Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Немоляки» выкидывают из божниц иконы и рубят их на дрова.
«— Не беззаботой дались мне эти дрова! — сказал сектант и отдернул рукой занавеску божницы.
Красный угол крестьянской избы глянул на нас, как пустой гроб из размытой могилы».
«Немоляки» противоположны «бегунам» и «странникам»: у этих — освобождение внешнее, стремление от Града Невидимого к видимому, от духа к плоти; у тех — свобода вся ушла внутрь, из плоти в дух. И утверждение духа достигает, по-видимому, чудовищных крайностей.
«Помрем как собаки, как свиньи, как тараканы, как всякие гады!» — споря с баптистами, кричат немоляки в мрачном восторге.
Этот восторг отрицания народного от интеллигентского «Я верю, что Бога нет» отделяет как будто один волосок, а на самом деле пропасть.
Тут чего-то главного не понял Пришвин. Он, впрочем, и сам сознает: «Есть какой-то недоступный мне смысл в их словах». Не понял, потому что все-таки «почти», а не совсем «чувствует народную боль по единой церкви».
Столько сил отняло освобождение внутреннее, что на внешнее уже не хватает сил.
— Подати платите?
— Платим.
— В солдатах служите?
— Служим.
— Если заставят повесить невинного человека?
— Повесим. Потому — отдай богово богови, кесарево кесареви. Это не мы повесим, а наши руки, по чужому приказу.
— Но где же вы-то сами?
— Мы в себе…
«Освобожденное и нелепое „я“», — справедливо заключает Пришвин.
Освобожденное «я» отпало от неосвобожденного народа — плоть от духа, воля от мысли, рука от сердца. Рука против сердца вешает. Но не может долго длиться нелепость; не может человек долго радоваться своей и чужой «тараканьей смерти»: сегодня вешает, а завтра устанет — перестанет.
— Он плоти маленько прихватывает, — вспоминают «немоляки» о знакомом писателе. — Пишет: Христа нужно во плоти разуметь.
— А вы?
— А мы пишем: по духу. Он гнет к себе, а мы его к нам перетягиваем.
Но еще неизвестно, кто кого перетянет.
Зачем нужен Христос во плоти? А вот зачем: чтобы плоть не отпадала от духа, рука от сердца; чтобы сидящие в ямах знали, что закон не «перевéрнется»; чтобы «люди в форменных фуражках с кокардами» перестали плевать на святую землю; чтобы Невидимый Град стал видимым.
Этого «немоляки» еще не понимают, но вот-вот поймут. <…>
— Пишет он, — продолжают вспоминать, — что нельзя все по духу разуметь: Христос, учит, воистину воскрес во плоти.
— Так же, как и баптисты?[61]
— Нет, у него свое. Он притчами говорит; загорится, говорит, пожар на всю землю. И верно, сбывается — загорается.
— Какой пожар?
Ответ непонятен Пришвину: надо не почти, а совсем, чтобы понять.
«Сбывается, загорается?» Нет. Только тогда, когда богоискатели интеллигентские вместе с народом поймут, что ни Бог без земли, ни земля без Бога, — тогда сбудется, загорится тот огонь, который спаяет расколовшийся колокол.
ДВА ОТРЕЧЕНИЯ
«Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, — оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся о ручку рамы. Ушиб поболел, но скоро прошел». В доме Ивана Ильича все шло по-прежнему. «Все были здоровы. Нельзя было назвать нездоровьем то, что Иван Ильич говорил иногда, что у него странный вкус во рту и что-то неловко в левой стороне живота. Но случилось, что неловкость эта стала увеличиваться и переходить не в боль еще, но в сознание тяжести постоянной в боку и в дурное расположение духа… Ухудшение шло так равномерно, что он мог себя обманывать, сравнивая один день с другим, — разницы было мало. Но когда он советовался с докторами, тогда ему казалось, что идет к худшему, и очень быстро даже… Боль в боку все томила, все будто усиливалась, становилась постояннее… Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, что значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем».
Нечто подобное совершается сейчас в России: постоянно усиливающаяся, глухая боль около одной точки — в стороне церкви.
Ведь с этого все началось: 9-го января 1905 года крестным ходом со священником Гапоном,[62] не «добрым пастырем», а волком в овечьей шкуре, но все-таки православным священником, — все началось. Крестным ходом пошла Россия к освобождению — иначе не пошлa бы.
Об этом все забыли, как Иван Ильич забыл о своем падении с лесенки и ударе «левым боком о ручку рамы». Ушиб поболел и прошел. Политика заслонила религию, переворот государственный — переворот церковный, как суета жизни заслонила для Ивана Ильича его болезнь. Но ненадолго: ушибленное место опять заболело, и эта боль все в той же точке, около церкви. И, кажется, близок час, когда нельзя будет себя обманывать: все поймут, что «что-то страшное, новое и такое значительное, что значительнее никогда не было» в жизни России, совершается.
Мы стараемся свести вопрос церковный к вопросу политическому; но тщетно: вопрос политический сводится к вопросу церковному. Русское общество говорит: от политики — к религии; русская жизнь говорит: от религии — к политике. Подобно Ивану Ильичу, мы себя убеждаем: я болен, потому что все меня расстраивает; и, подобно Ивану Ильичу, убеждаемся: все меня расстраивает, потому что я болен.
Нет, ушиб не прошел, не пройдет. От Гапона — к Илиодору,[63] а от Илиодора — к кому, к чему? <…> Хорошо это или дурно, хотим ли мы этого или не хотим, но политика без религии не дается нам.
В самом деле, можно ли сравнить церковное затишье конца прошлого века с тем, что происходит сейчас? Тогда русская церковь была как сосуд, запечатанный печатью Соломоновой, в котором заключен был некий грозный дух; а Соломоном-заклинателем был Победоносцев. «Только не трогайте, не распечатывайте!» — предостерегал он, и мы теперь видим, до какой степени он был прав. Распечатали, и вышел из сосуда грозный дух и зашатал горами. Вызвали духа и не умеем с ним справиться.
Это как в Деяниях апостольских: «Некоторые из скитающихся иудейских заклинателей стали употреблять над имеющими злых духов имя Господа Иисуса, говоря: „Заклинаем вас Иисусом, которого Павел проповедует“. Но злой дух сказал в ответ: „Иисуса знаю, и Павел мне известен, а вы кто?“. И бросился на них человек, в котором был злой дух, и, одолев их, взял над ними такую силу, что они, нагие и избитые, выбежали из того дома».
Церковь у нас как бельмо на глазу. Забыли Гапона— возник Гермоген с Илиодором; забыли их — выскочил Распутин;[64] забыли Распутина — а тут опять Илиодор, и выборы духовенства в четвертую Думу, и Никон кременецкий, и собор, и патриаршество. За все XIX столетие, не говоря уже о XVIII, не бывало ничего подобного. <…>
«19-го ноября, в день своего ангела, я сел за стол, взял лист бумаги и написал в Св. Синод отречение… Православная Россия! Отрекаюсь от веры твоей, от церкви твоей и архиереев твоих… Во свидетельство сего я разрезаю руку свою, беру кровь свою и ею расписываюсь: Илиодор».
Много сейчас говорят об Илиодоре, слишком много; бесчисленные газетчики жуют его, как повседневную жвачку, — пожуют и ничего не останется.
«Люди бывают славны, поскольку в них есть материал для славы, как дерево горит, поскольку в нем есть материал для горения» (Гёте). Слава — горение человека. Только очень редкие горят звездами; остальные вспыхивают искрами. Илиодор — не звезда, а искра. Сегодня помнят его, завтра забудут, и ничего не останется. Кажется, он это и сам знает.
«Дети мои возлюбленные! Знаю, что почти все вы отречетесь от меня».
Но предвидел ли он это, когда многотысячные толпы шли за ним и когда он мечтал, что пойдет за ним вся Россия? И что ж это за народ, который от одного начальнического окрика изменяет своему пророку? Призрачный вождь призрачного воинства: достаточно бюрократическому ветерку дохнуть, синодальному петуху прокричать, чтобы все рассеялось.
Народ изменил пророку, «народ безмолвствует», и церковь тоже. Синод сделал свое дело, и сколько бы ни отрекался Илиодор от архиереев, от церкви, от христианства, от Христа, от Бога — Синод этим не смутится. Одним монахом больше, одним меньше — никому от этого ни тепло, ни холодно. А для монаха лишение сана — лишение всего. Ряса не одежда, а кожа. Снять рясу — снять кожу. Но как истончилась, износилась эта кожа: едва держится, сама слезает. Вчера православный монах, сегодня «безбожный интеллигент». Одним интеллигентом больше — нам ведь от этого тоже ни тепло, ни холодно.
Илиодор мечтал соединить религию с политикой. Но как в искусстве все роды хороши, кроме скучного, так в политике — кроме глупого.
Между православием и самодержавием Илиодор заблудился, как между двух сосен. «Бог и царь, царь от Бога» — в этом была вся его религия, вся политика. Теперь, когда потрясена или разрушена первая часть исповедания («Отрекаюсь от Христа, как от Бога»), что будет со второй? Какой вывод сделает он из своей теперешней религии для политики? Никакого. Небо рухнуло, а земля не шелохнулась. Он думал, что его политика из религии; но, кажется, наоборот: его религия из политики. Теперь только обнаружилось то, что было всегда. Отречение Илиодора есть обнажение его подлинной религиозной сущности.