Узелок Святогора - Ольга Михайловна Ипатова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фотографий у нас несколько. Но разве может самая лучшая фотография передать улыбку, голос, интонацию, тот расцвет юности и красоты… Я родила Люсю в девятнадцать, и в свои тридцать семь выглядела, как говорили мне все наши родные, не матерью, а старшей ее сестрой. Может, поэтому так близки мы были с нею, так легко вам было понимать друг друга?
Но однажды мы с ней все-таки поссорились. Было раннее утро, я возвращалась из отряда и в тумане, что до самых кочек окутал лес, нечаянно наткнулась на Люсю, сидящую на корточках возле можжевелового куста. Сердце у меня так и остановилось — я узнала серый вязаный костюм и ее белокурые косы, косынку на плечах.
— Это ты?
— Я, мамочка.
— Что ты здесь делаешь?
Это был излишний вопрос, потому что я сразу же поняла, что могла она делать здесь, в лесу, на рассвете, одна.
— То же, что и ты, мама.
Я забыла, что от подмышек и почти до самых бедер обвязана листовками и обмотана шпагатом. Хотела присесть, но не удержалась на ногах, пошатнулась. Люся успела меня поддержать, а я сердито вырвала руку:
— Со мной все понятно. Я человек взрослый. Но кто тебя втянул во все это? Завтра же поговорю с Линевским! Что им, мало связных?
Люся присела на корточки возле можжевелового куста, поднесла ветку к лицу, вздохнула.
— Мама, ты только посмотри — деревья уже почти голые, а тут и ягоды и зелень. А ягоды какие вкусные! Красивый у нас лес, правда?
— Ты мне зубы не заговаривай! — Я требовала от нее ответа, как будто это что-то могло решить, как будто я могла в то лихое время, когда, кажется, сама земля горела, прикрыть собою, удержать это свое большое дитя, упрятать от чужих взглядов, от жадных рук, от предательства! Да если бы я и попробовала, она все равно бы, как птица, которую нельзя удержать ни в какой клетке, расшатала бы прутья, вырвалась на волю и полетела бы ввысь, потому что она была из тех, кто раньше, наверно, рождался птицей — большой, гордой, красивой птицей, от которой у нее и осталась тяга к высоте, к чистому воздуху, к свету!
Впрочем, это, может быть, мне кажется. Но ведь недаром же подпольная кличка, которую ей дали сверстники-комсомольцы, была Ласточка. Однажды она, поддавшись уговорам, больная, позволила мне отнести по назначению записку, которая была подписана: «Ласточка».
— Кто это, дочка? — спросила я ее, когда она объясняла, куда нужно отнести эту записку. Она как-то смущенно пожала плечами, встряхнула головой, забрасывая назад косу (была у нее такая привычка), и ничего не ответила. Только позже, когда я относила в Любчу еще одну такую же записку, она неохотно призналась:
— Ласточка — моя подпольная кличка. Мне кажется, это слишком красиво, а, мама?
— Наоборот. Тебе подходит.
— Ты думаешь? — Она покраснела и тихонько прижалась к моей щеке.
— А я уж думала — попрошу другую…
— Я бы хотела, чтобы у тебя не было ничего этого… Она поняла меня, покачала головой:
— Это неправда, мама. Ты не можешь так думать.
— Почему же не могу? Я хочу, чтобы ты была жива. Чтобы все было хорошо.
— Я тоже хочу, чтобы ты… чтобы с нами ничего не случилось. Но разве стала бы я тебя отговаривать? Ведь тогда, значит, все, о чем вы с отцом ни говорили, все это ложь. А этого не может быть. Я верю вам, понимаешь, верю!
И действительно, у нас дома часто велись разговоры о прошлом, мой муж, Павел Иосифович, часто вспоминал события гражданской войны, участником которой он был. Люся не раз слышала от него одну историю, видимо, особенно ее поразившую, — о подвиге молодой девушки-пулеметчицы. О том, как неслась на окопы красных бойцов лавина казаков, бешено стучали подковы, блестели на солнце занесенные шашки… Дрогнула горстка красных, окруженных казаками. И тут выскочила вперед девочка-пулеметчица, закричала: «Вперед!» — и, не таясь, не прячась, стала поливать огнем пыльную орущую лавину белых… И тогда поднялась вся цепь, и отступили казаки. «Их было много, таких вот девочек, — рассказывал отец. — И если попадала девушка в мужское окружение, она старалась превозмочь себя, свой женский страх. Девчата в основном были отчаянные, парни за ними еще тянулись… Это в бою. А в жизни простые, скромные, как будто и не они вчера поднимались в атаку…»
Люся слушала эти рассказы как завороженная. Разве же знала я, что и она будет поднимать в атаку парней, не боясь смерти, не слушая упреков и увещеваний?
Я выросла в Кронштадте, где каждый камень как будто рассказывает о революции. Там мы и с Павлом познакомились. Потом переехали в Любчу. У меня был брат-моряк, он сорок лет прослужил во флоте. Люся выросла в доме, где Советскую власть не только приняли сразу, но и помогали ее устанавливать, эту новую для Любчи и окрестных мест власть, о которой здесь до 1939 года знали лишь понаслышке.
Когда я с мужем приехала сюда и мы вдруг оказались отрезанными от Советской России, я думала, что не смогу здесь прижиться — все было иное, незнакомое. Тут еще по привычке называли друг друга «пан» и «пани», хотя «пани» были в бедных ситцевых юбчонках-андараках; вокруг звучала речь, в которой я различала лишь отдельные слова; здесь привыкли хозяйствовать крепко и расчетливо, и нужно было управляться с коровой, жать и полоть и коптить в дымокурне окорок.
Неподалеку был костел, и я видела по воскресеньям, как, подойдя к прикостельной площади, крестьяне мыли ноги возле водокачки, а потом бережно надевали сапоги, которые до этого несли за плечами, связанные крепкой веревочкой. А женщины вынимали откуда-то из широких оборок юбок праздничные платки, которые тоже бережно снимали после службы в каком-нибудь укромном месте.
Подрастала Люся, училась в школе, и единственной радостью и гордостью нашей было то, что ее называли «пёрёлкой школы Любчанской», и я уже привыкла к этим словам и знала, что «пёрёлка» — это значит «жемчужина».
Шли годы, и я все больше привыкала к своему новому дому, к здешней жизни. Подрастали молодые сосенки за