На примере брата - Уве Тимм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом мы поехали в Канев, город на Днепре. Именно на этом отрезке мне предстояло оказаться ближе всего к могиле брата. Город, разрушенный во время войны, отстроен заново. Серые, одинаковые до безобразия, панельные дома. Автобусный вокзал с разбитой мостовой, навесом от непогоды, напротив здание, которое я принял за фабричный корпус, на самом деле это оказался театр, в котором, правда, уже много лет не играют. Единственное крупное предприятие в городе, электростанция, тоже закрыто. Показатели безработицы приближались к 90%.
Украинский водитель, очень хорошо говоривший по-немецки, пригласил нас навестить его «стариков». Дача стояла за городом, на холме. Рядом с маленькой деревянной хибаркой возвышалась коробка строящегося солидного дома, над возведением которого годами трудится отец. Это был мужчина лет под шестьдесят, с волосами столь смоляного черного цвета, что на послеполуденном солнце они отливали угольным блеском.
Он показал нам коробку дома, который строит один, лишь изредка ему сын помогает. Прошли по доскам, брошенным на бетонный пол, которому когда-то суждено стать полом террасы. Справа и слева торчащая из стен щетина арматуры. Тут же компактная, тщательно укрытая пленкой бетономешалка, кучи песка, кирпич, ведра.
— Вон там поднимем стены второго этажа, на следующий год, это долгая история, — объяснял сын, — стройматериалы, металл, бетон, это ведь все доставать надо.
— А что, цемент, арматуру купить нельзя?
Он рассмеялся:
— Нет. Только организовать.
На холме стояли и другие частные новостройки, анархическим разнообразием форм и архитектурных решений свидетельствуя об организаторских способностях своих владельцев. На участках гуляли куры, утки, неподалеку по-хозяйски рылась в листве свинья. Мы сидели в садике перед деревянной хибаркой и пили кофе. Потом отец водителя поставил на стол бутылку водки, мать принесла засоленных яиц и соленых огурчиков.
Через сына я спросил отца, который выглядел чуть постарше меня, помнит ли он войну.
Тот, не поднимая глаз, покачал головой. Видно было, что не хочет вспоминать. Некоторое время спустя он все же посмотрел мне в глаза и поднял рюмку. Мы чокнулись. «Друшшба!»
Я так до самого вечера и просидел с хозяевами в этом садике возле недостроенного дома. Вместо того чтобы ехать дальше, решил, что куда лучше побыть с этими людьми.
Фамилия одного из подмастерьев на фирме, где я обучался ремеслу, была Крузе. Весельчак, он много смеялся, хотя в негласной иерархии мастерства его место было самое последнее. Табель о рангах определялась мехами, которые тому или иному мастеру или подмастерью доверяли обрабатывать, что, в свою очередь, зависело от их умений и выучки. Мастер, фамилия которого тоже была Крузе, Вальтер его звали, стоял во главе этого внутрислужебного ранжира из двенадцати скорняков и шестерых учеников-подмастерьев. Он работал с оцелотом и шиншиллой, самыми дорогими мехами, после него шли два мастера, изготовлявшие шубы из бобра и нутрии, потом подмастерья, отвечавшие за пошив норковых шуб и горжеток, за ними подмастерья, работавшие по каракулю, между которыми, впрочем, тоже были свои разряды серого натурального и крашеного черного каракуля, а уж затем шубы, изготовляемые из остатков — каракулевого лоскута. Это была работа учеников второго года обучения и Артура Крузе. Кропотливая, муторная работа, при которой волей-неволей оставалось много времени на болтовню и рассказы, ибо тут не требовалось особо точного расчета и ремесленной сноровки, как при раскройке полос или распускании норковых шкурок. Артур Крузе, для которого я, учеником, целый месяц сортировал каракулевые лоскуты, часто и много рассказывал о войне, как, впрочем, и другие подмастерья и мастера, все они воевали, кто в унтерах, кто в лейтенантах.
Благодаря войне Артур Крузе первый раз в жизни выбрался из Гамбурга, побывал в Польше, в России, на Украине. Все его истории, все пережитые им потрясения, большие и малые, я позабыл, все, кроме одной, после которой этот простоватый, но к нам, ученикам, неизменно дружелюбный человек перестал казаться мне таким уж приятным.
Однажды ему пришлось доставлять с передовой на сборный пункт двух русских пленных. Летом 1943-го, в знойный летний день. Двенадцать километров по пылище туда, двенадцать обратно. Пыль — ну просто не продохнуть. Час прошли, он сказал: «Этой!» Оба пленных на него обернулись, а он фляжку достал и воду пьет. Ясное дело, русским тоже пить хочется, они смотрят на него, с фляжки глаз не спускают, ну, он ее на землю поставил, к камню прислонил, чтобы не свалилась, а сам шага на три-четыре назад отошел и рукой им показал, мол, пейте, правда, карабин в другой руке наперевес держал, и палец на спусковом крючке.
Они сперва робели, потом все-таки подошли, фляжку взяли, отпили немного, по глотку-два каждый, не больше, и фляжку снова на землю поставили.
— Ну а я им рукой показываю, — продолжал Крузе, -— мол, драпайте.
Русские по-прежнему колебались, вроде как не верили.
— Ну же, проваливайте!
Он даже слегка замахнулся на них, и тогда оба кинулись бежать. А он карабин вскинул и выстрелил, коротко так, два раза всего, раз и раз.
— Стрелок я был хороший, разряд имел. А они потом в лагере все равно бы с голоду подохли.
Он отправился обратно, по пути еще привал себе устроил, посидел, хлебом с копченой колбаской перекусил, воду из фляжки допил. Вернулся на передовую, пошел в часть, доложил: оба пленных застрелены при попытке к бегству.
— Ну и хорошо, — только и сказал ротный.
Артур Крузе хромал. Незадолго до конца войны его ранило: восемь гранатных осколков в ногу.
И ведь это были повседневные, самые обыденные истории, которые после войны рассказывались на работе, в пивнушках, дома, на диалекте и на хорошем литературном немецком, — словами люди перемалывали в себе прошлое, а вместе с ним и вину. И обо всем этом — сегодня себе это уже невозможно представить — можно было вот так, запросто, рассказывать. В те годы русские по-прежнему были всего лишь врагами — теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особо не задумывался над вопросами о вине, о первопричинах и временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля, который и на Нюрнбергском трибунале заявил, что невиновен, ибо всего лишь выполнял приказ.
Мой дядя, тоже записавшийся в СС, короткое время, месяц или два, прослужил в охранной команде СС при концлагере Нойенгамме. Но ему, по рассказам, стало там плохо. «Йоханн (которого в семье звали просто Йонни), он же вида крови на дух не переносил», — объясняла тетя Грета. И вот он из охранной команды добровольно попросился на фронт, попал в боснийский полк СС. Есть фотография, он там в феске. После войны два года отсидел в американском лагере для интернированных лиц. Этот дядя у нас дома почему-то не бывал. Но, на общих семейных торжествах мы встречались. Я хорошо запомнил, как он жаловался, до чего ужасно американцы обращались с военнопленными. На первых порах им вообще приходилось траву жрать. У него был красивый голос, баритон, и он иногда пел, популярные песни, арии из оперетт. «Я граф фон Люксембург, стопятидесятипроцентный граф». Говорят, что бабушка по отцу, женщина нрава крутого и решительного, стоя на стремянке, как раз вешала только что постиранные, мокрые еще гардины, и когда он, приехавший с фронта отпускник, принялся рассуждать, что с евреями поступают совершенно правильно, она этими мокрыми гардинами его прямо по мордасам и отхлестала.
Мы ничего такого не знали.
Мать, которая не очень интересовалась политикой, тем не менее вопросом о собственной вине задавалась, без мучительного самоедства, но все же осознанно спрашивая себя: а что лично я могла и должна была сделать? По крайней мере, осведомиться, говорила она. Куда подевались две еврейские семьи, что жили по соседству? По крайней мере, этот вопрос можно было задать, и не только себе, но и соседям, а по совести говоря — всем и каждому. Как можно чему-то сопротивляться, если боишься даже сказать об этом вслух?
Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодно со всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще — из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость — вот что такое наше мертвое молчание.
В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.