Опыт биографии - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это, наверно, была самая тягостная зима в моей жизни. Я был подорван предыдущей зимой в деревне, а здесь при той же невозможности хоть к чему-то прислониться, не осталось и воли, которую мы с сестрой пытались себе организовать. И я затухал, не мог учиться, получал только двойки, ничего не понимал, по-прежнему все время хотел есть, и ребята, всегда очень чуткие к такого рода вещам и жестокие, прозвали меня Куском, наверно, что-то появлялось в моих глазах, когда на большой перемене в класс приносили буханку хлеба и раздавали, разрезав на куски.
Я не читал книг, механически исполнял свои обязанности дома и жил только одной идеей, превратившейся в навязчивую, - я хотел в Москву. Срабатывал защитный механизм и я понимал - там мое спасение. К тому времени в Москве была уже не только сестра, устроившая-ся на работу в Московский рыбвод, но и мама, вернувшаяся из лагеря; ее не прописывали, она тяжело заболела, но она была там! В Москве - дом, стены, еще что-то, к чему наконец можно будет прислониться. Я часами выстаивал в очередях в милиции нужен был пропуск, получал отказ, приходил опять, показывал телеграмму о маминой болезни, ждал ответа и приходил снова. Думал я только об этом навязчиво и неостановимо: как получу разрешение, пропуск, как куплю билет, как пойду через весь город, потом через поле, за которым вокзал, - поезд в Москву отходил ночью. Я уже был там однажды, когда провожал сестру. Мне отказали в пропуске - она получила, я провожал ее ночью, тащил саночки с ее чемоданом: сначала с нашей горы, потом по городу, мимо огромного завода, эвакуированного из Харькова - ХЭМЗа, а дальше чисто-поле, мороз, ветер - и вот мы уже на станции, поезд, сестра говорит жалкие слова: как только устроится, сразу меня вызовет, я иду обратно и с этой минуты думать ни о чем больше не могу.
А тут еще у меня украли комсомольский билет. Возле кино, когда я толкался в очереди. И я опять на мгновение проснулся, заметался, кругом бродила шпана, я знал этих ребят, они наводили страх на все школы в городе; узнал о моей беде самый главный у них - косоватый, чернявый, очень смеялся; а когда я пристал к нему, пригрозил, но я отстать уже не мог. Не знаю, почему они меня пожалели, не тронули, наверно, за глупость. Ночью я был в милиции, на рассвете в обкоме комсомола, где тоже всех поразил своим отчаянием: мне выдали новый билет, записав для порядка выговор и похвалив за рвение.
С Косым у меня была еще одна встреча, каждый из моих ровесников в ту пору, так или иначе, прошел через подобное. В школе был вечер, мальчики жались у стен, а самые отчаянные танцевали с девочками. Я сразу не заметил, что ребята один за другим исчезают из зала, а потом, спустя краткий срок, появляются несколько смущенные и словно бы не в себе. А я в первый раз осмелел, пригласил девчушку и старательно топтался, потея от смущения и гордости. Не сразу понял, когда меня потянули за рукав: "Ты что?" удивился я и сразу ощутил холодок, узнав маленького пацаненка - он не отставал от Косого ни на шаг. Я бросил удивленную партнершу и пошел вон из зала, чувствуя холод и пустоту в желудке, загипнотизированный собственной беспомощностью.
Мы вышли в коридор, и пацаненок все так же молча указал глазами на двери класса - там было темно. Я вошел туда, холодея все больше. И не сразу увидел, а когда увидел, качнулся обратно, но тут меня схватили за руки сзади. "Что, не узнал? - спросил Косой, он полулежал на учительском столе. - Подойди-ка сюда". - "Что тебе, Косой? - спросил я. - Ты ж меня знаешь..." - "Я тут вас всех знаю, а тебя, комсомолец, особо..." Меня подвели к столу, я так и не видел кто, но держали крепко. Косой без дальнейших разговоров, ловко, по-кошачьи привстал на столе и саданул меня по скуле. "Чтоб больше не танцевал", - сказал он.
Какие танцы! Я запомнил это ощущение стыда, беспомощности и чего-то, что было сильнее моих возможностей, будь они и реализованы по-настоящему. Как бывает во сне, когда надо бежать, а не можешь оторвать ног от земли. А бежать необходимо - вот-вот схватят. А ноги переставить не в силах. И просыпаешься с криком ужаса.
У меня было похожее ощущение лет десять спустя. Только тогда меня привели не в темный класс и не к Косому. Но все было, как в том же сне, только я был старше на десять лет, мой опыт к тому времени усложнился, я научился оправдывать свою беспомощность и даже смог потом стереть в памяти воспоминания о ней. А природа этого была одна и та же: ощущение, с которым я вступил в темный класс и, узнав Косого, приготовился к неотвратимому, было сродни тому, что произошло со мной, когда я вперые сознательно ощутил скрежет железных шестерен машины и увидел себя со стороны затрепыхавшимся в них...
А потом умер дедушка. Я отчетливо помню все свои ощущения от первой встречи со смертью. Он был тяжел в последние дни, в полном беспамятстве. Слишком трудно пришлось ему, привыкшему к спокойной, размеренной жизни, избалованному заботой шести женщин (у дедушки было восемь дочерей, не считая мамы, и шесть из них жили вместе с ним, в квартире у Кировских ворот), да и было ему уже за восемьдесят.
С дедушкой у меня никогда не получалось близости - я не понимал его жизни, а у него на меня сил уже не было, хотя мою маму он любил больше всех, но смертельный страх перед второй женой - маминой мачехой, отучил его от всякой потребности хоть как-то проявлять свои чувства к ней, а стало быть и ко мне. Он тихонько доживал свои дни, давно, еще в Москве превращенный в ребенка - сначала страхом перед женой, а потом активной заботой многочис-ленных дочерей. Помню, мы с двоюродным братом посмеивались над ним: приносили из булочной хлеб и швыряли перед дедом на стол, зная, что в Пасху этого никак нельзя; прятали его молитвенник, шапочку, ремешок... Он сердился на нас только для виду, а сам тихонько потешался, подыгрывал. Военный быт в Чебоксарах, тягостный и здоровому, сильному человеку, его совсем задавил, он постепенно угасал, находился в каком-то неведомом мне мире: сидел у окошка в садик, о чем-то думал, много молился и жаловался, как ребенок.
Почти каждую ночь я уходил звонить по телефону в Москву - давали разговор только ночью, прозвониться было трудно, поэтому не высыпался, постоянно хотел спать: в школе и дома. А той ночью никак не мог уснуть, дедушка хрипел, а я, очнувшись от забытья, подумал: "Все еще скрипит..." Это было последнее, что я о нем подумал: спустя еще какое-то время проснулся от тихого рыдания тети Регины. "Умер", - сказала она, и меня пронзило, убивает до сих пор, когда вспоминаю - моя черствость, то, что я, быть может, подтолкнул его своим эгоизмом.
Наутро пришел старый еврей, тетки уже давно разыскали его, он приходил к дедушке, ел у нас и они вместе молились. Старый, безобразный и грязный. Вдвоем с теткой они обмыли и положили дедушку на пол, на солому.
Похороны состоялись на следующий день.
Он лежал возле моей высокой деревянной раскладушки. Я оказался лицом к лицу со смертью: было не страшно, другое - темнота дышала непостижимым мне ужасом. Ночью, когда надо было встать и идти звонить в Москву - сообщить, что случилось, я перешагнул через дедушку, почувствовал босыми ногами холод и побежал вниз, с горы, легко находя в темноте привычную дорогу, а отзвонив, под утро вернулся домой.
Кладбище было за городом. Мы шли за гробом втроем - с этим старым евреем, все, что могла выставить на похороны огромная семья дедушки. Лошадь попалась дряхлая, разбитая, еле-еле тащилась, сначала по кривым и крутым переулкам, грозя перевернуть гроб, а потом по центральным улицам.
Оказавшись в центре, я пошел по тротуару, не было сил идти рядом со стариком - он размахивал руками и гортанно молился, отрабатывал на совесть. Тетка сердилась на меня, но слишком картинно мы шли втроем - у меня не хватило мужества.
Центр остался позади, я пристроился за гробом, тетка села на телегу. И тут к нам подошел мужик, пьяный и веселый.
- Подвезите, нам по дороге, - засмеялся он и полез на телегу.
- Не торопись,- сказал возчик,- туда всегда поспеешь.
- Да ладно, что ему, тесно, что ли, - не отставал пьяный.
- Не тесно, а лошади тяжело, не видите разве, еле идет, - это тетка подала голос.
- Кого хороните? - спросил пьяный и поглядел на нашего плакальщика. Еврея, что ли?
- Человека, - у нашего еврея на сей раз оказался неожиданно тихий голос.
- Вот оно что! - закричал пьяный. - Жида, значит, хоронишь! Правильно, всех их туда, не добили! Скидывай, пущай сами тащат!..
И тут я впервые почувствовал, что теряю сознание от бешенства, ненависть ослепила меня, я вспомнил, что еврей, что никакими разговорами, размышлениями, чувствованием, пониманием России, Пушкина, березовых рощ, деревни - не заглушить этой непостижимой мне несправедливости, ненависти, которая может задушить.
Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.
Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. "Уйди, - сказал он пьяному, - дай человека довезти. Ты что, не видишь - хороним..."