Опыт биографии - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То доброе и высокое, о котором я говорил, любовь, проникавшая меня, витала где-то вокруг. Я понял ее потом, к ней возвращаясь, а в ту зиму было мне, конечно, худо, я постепенно смерзался все больше, не имея ни среды, ни почвы для того, чтобы проявить то, что тем не менее таилось где-то в глубине моего существа. Здесь, в деревне, в лютую голодную зиму, в избах без мужиков и хлеба, никому не нужна была романтичность моего мироощущения, детский надрыв, моя душевная открытость. И я понимал свою несостоятельность, неумелость, усугубляемую присущей мне нескладностью.
Здесь нет противоречия с тем, что я только что утверждал. Да, было хорошее ко мне отношение, ответное чувство любви, столь для меня дорогое и ценное. Но каким ненужным и искусственным оказался весь мой предыдущий опыт: и Третий Дом Советов, которым я внутренне всегда так гордился, и моя трагедия с отцом, и мои пионерские злоключения, и душевные переживания. Все это слиняло и сникло - в степи, в деревне, с ее истинной вековечной мукой, непостижимостью того, почему она должна страдать от того, что там, в Каретном ряду, что-то не додумали и не так повернули!..
Я приходил из школы, бросал книжки и, помню, часами стоял в нашей горнице у наполови-ну замерзшего оконца, бессмысленно глядя на улицу. Сестра, заставшая меня однажды в такой позиции, страшно испугалась, накричала на меня. А я просто не мог ни читать, ни делать уроков - я ничего не хотел. Умирала какая-то важная часть моего существа, не находя ни выхода, ни поддержки, а другого не было, а может, оно только рождалось, не умея проявиться.
Хотя бывали какие-то "выходы", наверно, сестрой провоцированные, теперь они вспомина-ются литературными и искусственными. Был, скажем, спор с ребятишками в школе: решусь ли я пойти ночью на кладбище. Сестра очень меня в этом подвиге поддерживала, снаряжала в дорогу, я вышел из дома ночью, как и условились, после двенадцати - на лыжах, а когда выбрался за околицу - до кладбища километра два, - за селом мне стало так страшно, ветер так жутко свистел в крестах, что, добравшись кое-как до дому, я заболел, а может, совпадение - у меня была тяжкая желтуха, а там и зима кончилась.
Но были и настоящие душевные переживания. Помню впервые сердцем пережитую Пасху в голодной военной деревне: подсыхающие на солнце взгорбки, "бабки" с залитым в них свинцом, сладковатый и нежный березовый сок, серый кулич, с такой простотой отрезанный и мне, зашедшему позвать на улицу приятеля. И тихое со стариками бабье пьянство, тихие разговоры и нисходящая на меня ото всего этого умиротворенность и щемящая до слез радость.
Помню работу в бригаде, на пашне: прыгающий в руках плуг и внезапное ощущение счастья, когда лошадь вдруг пошла ровно, отваливается жирный, нескончаемый пласт земли, впереди до кромки леса только лошадиный хвост, я один, а когда, добравшись до леса, разворачиваешься, видишь, как прибавилось пахоты; идешь обратно, и снова сквозь заливающий глаза пот только лошадиный хвост да вдали другой берег пашни. Помню работу на сенокосе: грабли, вилы, как тяжко было скирдовать, но зато давали целый трудодень, а то и полтора, значит - восемьсот граммов хлеба, давали сразу, в обед на следующий день, можно было есть его, не думая, что завтра не будет, и наплевать, что ноет, разламывается спина - думалось только о том, что скоро ужин.
Но я все равно затухал, сникал, медленно, но неостановимо проваливаясь в беспамятство: ни о чем не думал, был одинок, не мог ни с кем найти близости, стыдился себя, своей неумелости, слабости, откровенного желания наесться, а когда однажды поутру, проснувшись в бригаде пораньше, пошел умываться и снял рубашку - некуда было податься от омерзения: рубашка кишела насекомыми, они осыпали меня; говорят, это всегда признак человеческой несостоятельности - эти твари чувствуют, что человек сдался.
Сестра понимала, что мне плохо, что я пропадаю, особенно она почему-то испугалась, когда однажды, вернувшись на выходной день из бригады, я разводил в печи таганок, хозяев не было, варил кашу-затируху и тихим, наверно, обреченно-заунывным голосом сам себе напевал услышанную на пашне песню: "Устелю свои сани коврами..." "Э, братец, тебя надо немедленно убирать отсюда", - сказала сестра, и я запомнил эту ее неожиданную реакцию, хотя тогда не понял, мне казалось, я очень лихо все проделываю: варю кашу из муки и пою старую сибирскую песню.
Каша из муки на молоке была необычайно вкусна, я мечтал о ней и, помню, мы однажды выменяли с сестрой мамино заграничное пальто на полмешка зерна. Я потащил его на мельницу, выстоял там долгую очередь, мои полмешка исчезли в мельничном чреве вместе с огромными пятипудовыми мешками, которые бабы, вызывая мою тоскливую зависть, ловко таскали с возов. Там же, в грохоте дрожавшей от сильного ветра мельницы, мне отсыпали муки, я счастливый отправился домой, хотя по дороге страдал, размышляя о том, что дали мне, конечно, муки другой, не той, что должна была бы получиться из маминого пальто.
Надо было уезжать. Я все глубже и глубже погружался, проваливался в спячку: передвигал-ся, что-то делал, закончил школу, сдал экзамены за седьмой класс - и все в какой-то инерции, проявляя активность лишь в приготовлении пищи.
Но помню, однажды я все-таки проснулся, осознал себя, что-то вокруг увидел - прежде всего, себя самого. Сестра уехала дней на десять в район, видимо, очередной раз хлопотать о нашем отъезде. У меня были две наших хлебных карточки (значит, восемьсот граммов хлеба), молока мне хозяйка давала три стакана в день, было немного картошки. Я жил прекрасно: утром и в обед выпивал по стакану молока и съедал весь хлеб, а на ужин варил картошку и разминал ее с оставшимся стаканом молока. Голода не было, но ни о чем другом, кроме еды, я думать не мог.
И вот помню себя однажды вечером: картошка у меня кончилась, я отправился на другой конец села, нам были должны картошку за какие-то тряпки. Идти надо было оврагом, наверху, на завалинке своего дома, сидела хозяйка и лениво грызла пышный пшеничный калач толщиной в мою ногу. Она перехватила мой взгляд, да его не надо было перехватывать - я не мог оторваться от калача. Она так же лениво отломила половину, я увидел, как он сдобно забелел на изломе, и сунула мне в лицо, чуть презрительно, как собаке: "На, возьми..." Вот тут я и проснулся, вдруг что-то вспомнил, осознал себя. Наверно, именно так, иначе бы я, как я себя представляю, не решился обидеть ее отказом. А тут был отчаянно решителен, не скрывал, что оскорблен: она молча взяла мою сумку, насыпала картошки, и я побежал через овраг, плача над собой от жалости и оскорбления. Но был доволен, а когда разжег таганок, поставил воду и стал мыть картошку, увидел в сумке тот самый кусок калача - теперь он был перепачкан, в земле от картошки.
Я озлел по-настоящему. Бросив свою стряпню, я бежал по оврагу, страшно ругался, всех ненавидел, ворвался во двор и швырнул ей хлеб - она ничего не поняла; я побежал обратно, остывая, и тут до меня дошло, что это и глупо и смешно - на сей раз я неизвестно за что обидел человека.
Но это, пожалуй, единственный случай такого активного проявления, на самом деле меня уже как бы не существовало.
Чтобы не возвращаться потом к проблеме питания, расскажу еще одну историю на ту же тему. Разговор этот все-таки важен, редко кому из моих сверстников удавалось в те годы ухитриться жить сытно, все прошли через голод, в отличие от меня, часто настоящий. Человек себя в этом оказывает, тем более мальчик, подросток, юноша. Мне было девятнадцать, я кончил школу, жил в Москве, учился заочно в университете, сестра устроила меня на лето в экспеди-цию: я плавал на стареньком экспедиционном судне "Академик Зернов", мы искали пеламиду, есть такая промысловая рыбешка в Черном море, у южного побережья Крыма - от Керчи до Евпатории. Это особая история, и я, может быть, еще вернусь к ней.
Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.
Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: "Знаешь, ребята голодные, балуют", - сказал он доверительно.
Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.
Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.