Настоящий мужчина - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но освободившиеся от Послушания глаза все-таки вопросительно обшаривали и обшаривали пустынный сквер. Угольно-черные деревья на раскаленном зареве казались совершенно плоскими потеками черной краски, каждый ствол окружала вытаявшая лунка воды, растекающейся поверх льда куда-то во тьму, а ближе, под электрическим сиянием, превращая лед в полированный опал (опал ... тоже намек...). Но под ноги Иридию Викторовичу лед добирался лишь мертвенно бледными округлыми языками, что-то мучительно напоминавшими. Иридий Викторович вглядывался, вглядывался... «Про-зер-ва-тив», – наставительно произнес ученое слово Сенька Окунь, и Иридий Викторович обомлел, внезапно углядев, как в черной воде под ногами действительно вьется бледный, как картофельный росток, презерватив чудовищной полутораметровой длины. Иридий Викторович перевел дыхание лишь тогда, когда удостоверился, что в луже струится чей-то размотавшийся бинт.
К бинту вприпрыжку подбирался воробей, и Иридий Викторович чуть не застонал от зависти к нему, к его припрыгивающей походочке – живут же люди... ну и что, что по воде – он, наверное, уже привык босиком. А вот когда в груди отчаяние раздувает жаровню – хоть шашлык пеки, а мизинец с безымянным пальцем дергает током вместе с проводочками, ведущими от плеча... Да это еще что – если бы не эта незатейливая телесная боль, ему бы вообще не вынести другой, главной.
В лед был впечатан след человеческой ноги с когтями. Иридий Викторович поискал, у кого здесь могли быть такие когти, но все были в сапогах, и он забыл о своем недоумении. А потом увидел этот же след, но уже без когтей, зато рядом была оттиснута такая же собачья лапа. Наложились, значит, без всякого выражения подумал он. Глаза перебрались на предвыборный плакат Хренделевича, высматривавшего уже словно из-за декоративной решетки – нацарапанной кем-то шестиконечной звезды. Чем только люди не занимаются от избытка счастья – выдвигаются, голосуют, царапают...
Вдали завыл автобус. Иридий Викторович глянул в ту, совершенно не интересную ему сторону. Фонари высвечивали в измороси светящиеся конусы, похожие на северные чумы – обиталища страсти, обиталища несгибаемых бетонных столбов. Бесконечное светящееся стойбище уходило в никуда, в то самое никуда, в которое уходит все, что дает человеку силы хоть ненадолго забыть о подступающих к нему безднах. Стекла автобуса были залиты потеками сгущенного молока или даже... что за языческий обряд торжественно отправляло на крыше автотранспортное предприятие?.. Иридий Викторович выжидал, когда автобус взвоет с особенным отчаянием, и тогда позволял себе послабление: стонал в нос вместе с ним. Рядом с Иридием Викторовичем тряслась прыщавая алкоголичка в мужском брезентовом плаще. Она непрерывно шмыгала носом, время от времени еще и вытирала его рукой, не вынимая ее из кармана. Наверное, и Витька живет у такой же...
Иридий Викторович почувствовал, что все свое выстраданное доцентство и чистенькую квартирку он сей же миг не колеблясь обменял бы на пожизненный лечебно-трудовой профилакторий, чтобы только научиться спокойно – от удовольствий он давно отрекся! – спокойно барахтаться в грязи и строго утилитарно смотреть на женщину как на незначительную часть ее самой. В этот миг автобус дал возможность от души взвыть с ним заодно, но тут же предательски умолк. Иридий Викторович поспешно сменил безнадежное мычание на судорожный кашель, но было поздно – на него стали оглядываться с удивлением и недовольством. Дисциплинированная душа немедленно подтянулась, а Иридий Викторович заспешил к выходу, хотя ехать ему было еще довольно далеко.
Всем удовлетворенные люди, надвигавшиеся на него на встречном эскалаторе, удерживали его на ногах своими строгими взглядами: благодарение Богу, они еще позволяли себя слушаться. Если бы они еще позволяли стонать...
Из земных недр надвигался широкомордый глазастый поезд, и Иридий Викторович с внезапно снисшедшей ясностью, которая возникает только при повиновении высшей силе, понял, что он сейчас сделает, и шагнул к краю платформы. С невозможной для этого света отчетливостью увидел два бесконечных, беспощадных рельса, неотвратимо легших на обрубки шпал, увидел чисто вымытый и окрашенный бесконечный бетонный желоб для принятия крови... Нужно, чтобы сначала ударило, тогда уже не страшно... Выждать секунды две, а то успеет затормозить...
Иридий Викторович сделал шаг назад, застыл, а потом начал заносить уже не подкашивающуюся, а просто несуществующую ногу для последнего и решительного шага.
– Так вы будете проходить или нет? – резко поставил его на место властный дамский голос.
– Пожалуйста, пожалуйста, – засуетился Иридий Викторович, поспешно пропуская строгую классную даму, вновь ошарашившую его еще и неким классовым сходством с матерью – отсутствует малейшая тень виноватости в лице. Не то что у него...
Дама приняла его швейцарскую угодливость как должное и сурово вступила в вагон, покорно, как весь мир, улегшийся к ее ногам. Иридий Викторович прошмыгнул за ней – съехавшаяся резиновая щель защемила ему хвост. Так вот кому он всю жизнь повиновался, воображая, что подчиняет личное общественному. Подчинял, подчинял – пока не начал видеть антиобщественной и постыдной собственную жизнь. Доверяя старшим, он считал стыдное стыдным всерьез, а не напоказ, как делают другие. Другие – вот все эти бабуины – увильнули, благодаря своему мошенничеству, спасшему их от всех общественных норм: их учили не лгать – а они лгут, их учили не красть – а они крадут, их учили не бесстыдничать – a oни бесстыдничают. Всю свою мораль эти дамы придумали только для того, чтобы вырвать зубы у своих соперников, а самим тем временем отращивать клыки на беззубом просторе или похабничать под атласным одеялом.
А лучше всех, как всегда, устроились самые наглые – кто не просто увильнул, а начал еще и воспевать запрещаемую мерзость, воспевать грязь, в которой барахтается. Из желания сделать грязь аппетитной, состряпать кремовые розочки из испражнений и возникло все искусство – самые роскошные цветы растут на границах запретной зоны.
Он всегда слушался старших, а они в погибельную минуту – да еще и с презрением – бросили его на произвол стихий – расхлебывай сам со своей Лялей, ими же вымуштрованной... Описать бы все это как есть – без цветов, а с кровью, дерьмом, соплями, – пусть бы узнали, что такое настоящий мужчина! Но ведь они так все устроили, что этого и рассказать нельзя... Да! ведь они еще и лишили его права на трагедию – условились считать трагическим только непримиримый конфликт исторически значительных характеров, связанных с классовой борьбой. Вот в чем, оказывается, заключен демократизм Чернышевского: трагическое – это просто ужасное в человеческой жизни, не важно, в чем оно заключается и с кем происходит. Любые муки любого человечка – это тоже трагедия, да, да, да! Вы со своим Лениным устроили так, что уважается только трагедия борьбы. Но самая трагическая из трагедий – это ТРАГЕДИЯ ПОСЛУШАНИЯ!!!
Иридий Викторович бросал на даму такие грозные взгляды, что она презрительно измерила его – толстенького, лысенького – не знающими сомнений, а потому и жалости глазами и отвернулась. Но это не укротило его.
Но когда с тем самым проклятым лязгом перед ним начали разъезжаться дверные пластины лифта, прежний ужас окатил его, а сердце снова изнуряюще заколотилось. Он бешено выскочил на улицу, в светящийся чум, воздвигнутый из бисера фонарем среди безбрежной тьмы. Иридий Викторович в отчаянии воздел глаза к небесам. Неиссякаемые сонмища невесомого бисера надвигались с небес, расходясь вокруг его головы в разные стороны, словно выпрыскиваемые из гигантского невидимого пульверизатора. Но когда смотришь на них сбоку, они стройными рядами без устали расчеркивают воздух в косую миллиметровку. Внезапно Иридий Викторович присел от еще небывалого кинжального удара в груди и, пока приседал, успел заметить, что стройное черчение исчезло, а бисеринки замельтешили в воздухе кто куда – во все стороны, а кое-кто и обратно вверх. Потусторонним сознанием он догадался, что невольно присел с их же скоростью – оказался как бы одним из них... Вот что бывает, когда перестаешь смотреть на массы со стороны: войдешь внутрь – и стройные ряды превращаются в мечущихся одиночек.
Чтобы не входить в резиновую щель, не слышать проклятого лязга, он, хрипя, ринулся вверх по лестнице, с робкой надеждой ощущая, как в груди что-то рвется, освобождая место огненной пустоте, расширяющейся, словно галактика. Уже не было ни заплеванных, выщербленных ступенек, ни облезлых, исцарапанных стен – вселенная превратилась в орудие нагнетания палящей боли, которая наконец-то оттеснила боль гораздо более ужасную. Анестезирующая сила боли была такова, что его не пронзил даже ключ, вкрадчиво проникший в скважину.