Здесь никто не правит (сборник) - Алексей Грякалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что за люди? Очень в дорогу билет дорогой, ни одной вольной гривны в кармане. Хоть архетип бессознательного в полуночи вызвать, а в присланном американцами приборе ночного видения мельтешат бледные белоглазые тени. Да страх-переполох вылить потом – над животом ножницами почикает последняя знахарка сухой чабрец, зажжет свечечку, воском покапает в холодную воду! Застынет фигурка – видишь ручки-ножки, голова на шейке из воска отвалилась крошкой на донце? Если в полдне горючей смесью на перегретый асфальт плеснуть, что за фигура черная выгорит на одесском асфальте?
Нет страхов, смеются девчата. Следят, чтоб не пропало зря ни капли горючего зелья.
А Михайло Михайлович, по рождению богучарский хохол, как раз сейчас в Австрии на кушетку уложен старым эмигрантом из Коростеня. Хоть хохлами звать скоро совсем запретят, один богучарский уже настроен, как чеховская скрипка Ротшильда.
И через десять бесконечных хвылын невиданно для полковника зарыдает. Ведь будто все давнее слетелось на дымок из трубки аналитика – запах цветков табака, в котором пациент заснул пятилетним. Ведь под каждый вечер начинал дурманить цветущий табак. Из не рассказанных никому снов пошел пятилетний, отдаляясь от всех, голоса слышал будто во сне, к речке близился, крутому песчаному бережку. Сейчас вытечет песок из-под босых ступней – бережок невысокий, в космах зеленого куширя, потянет на дно течение в крутом прияре. Запах табака вспомнился, куда опрокинула вдруг кушетка. И оморок-бред по любым переживаниям без брода, без моста.
Главным словом, вывезенным из Коростеня, тронул вкрадчивый эмигрант: «А ненька… любила тебя, Михайло?» – в один спрос выкрал покой и свободу. Дал выговорить, будто до этого не давали. Ведь симптом – это голос существа, предположительно способного заговорить. И если заговорил, то от немоты, разумеется, исцелился. Но вслед старому голосу сразу материн почти девичий голос: «Ой, Минька, Минька… сынок! Не кажи ему ничього!». И почувствовал: в полмгновениях между словами вдруг тайно вызверилась и длится давняя непоправимая какая-то зрада – после слов старика-эмигранта неостановимо взрыдал в неприкосновенных объятиях.
Никогда, никогда.
Этого хватит, чтоб себя восставить? Измена… зрада.
А что не так? Да ведь и это уж было всегда. Не добраться до самой души – любой богучарский хохол сызмальства знает, что душка в том самом месте, где встретились шейка и грудь. Покоится в колыбельке! Но какой-то неясный брод старик колыхнул, дела нет до меня со всей теплой душкой, ему надо выловить слово, чтоб понятно было, что на самом-то деле есть. Да и не просто бред шизофреника: лучшее от немца есть в хохле, лучшее есть от англичанина, лучшее есть от китайца, от москаля только ничего нет.
То солдат, то бродяга… не верь, дивчинка, по́крыткой сделает. И побредешь с младенчиком! Бред такой, что всему сразу отказ… чистое желание все поменять. И верное будто бы совсем рядом – выкрикнуть на кушетке майдана.
– Запорожцы тут… Тарас и Бандера! И все за правое дело.
То делать, что сам Тарас в рассказе старого изгнанника описал: резали так, что визжали, как свиньи.
И приближается непонятное существо в словесной ночи – днем на свету сразу бы без австрийского сеанса различил и обезоружил. Солдат полуночный в запевку вжился и повел Нюрочку молодую домой после кинокартины про партизан.
Не отстраниться даже ясным третьим куплетом.
Не веди ж ти мене,Не прошу я тебе,Бо лихого мужа маю,Буде бити мене.
Мужа лихого нет, не было и не будет, и ждать особо некого. И не то чтоб так уж по-гоголевски страшно. Но почти невмоготу одной. Нюрочку, перепутав с Настей из чумацкой песни, солдат случайный проводил. И странно молчал всю дорогу на счастье. Может, немой или контуженный. А крепко под ручку взял, шаг ее под свой нервный подладил. В лад шли друг с другом, левая ее грудь касалась его правой руки. И сразу отстранялась, чтоб через короткий шажок мигом прильнуть.
Проводил и на пышной довоенной перине заночевал.
Да под утро самое влажное вдруг закричал во сне. Зарыдал и завыл! Затужил по-бабьи, как будто всех сразу и себя самого потерял-потерял – ни росточка наперед, ни сыночка! Голос человеческий, да будто бы не совсем. Руку ее откинул, по локоть в летнем загаре, одеяло в угол метнул – в предутрии тайная природа хохлушки молодой пребелая-белая! В темноте одежду на себя, как будто тревога, – через минуту гримнула дверь.
Солдатик немой любовный пропал. Будто спешил отстраниться от нее и от всех. А вышло, что ее вместе с собой через порог навсегда выкрал в туман.
Где покинувший сразу после трепета постоялец?
От чего-то страшного на заре побежал. Будто бы не совсем человек – уже не не́ука природный, но еще и не приученный конь. Будто посредничал между домашним и диким, и сам знал, кто такой. Ведь кто в рубашке рождается, а кто в уздечке. Платил кому-то дань существования, не мог жить, как все. Любить только в рыданьи разлуки, косноязыко рождал слова, не проясняемые до конца ни для кого. Только так и можно, и она ответила во встречном рыдании. И подумала, что это просто ранее никогда не переживаемая ею любовь.
А Минька-сынок в марте нашелся.
Переносила чуть не полмесяца – не спешил на свет. И сразу от перерезанной пуповинки как будто уже странно стал виноват. Не хотел брать грудь – она приклоняла, припадал, будто нехотя. И впервые улыбнулся, когда увидел коня. А потом ему часто снятся кони – гнедой к болезни, а белый неясно к чему. Вороной не появится до самой смерти. Но среди всех свой собственный конь-брат, который никогда не покидал.
И когда подрастал, будто бы все как-то чужевал рядом, а потом во взрослых письмах природную ласку совсем скрадывал язык. И она всегда знала, что покинет. Как тот, от кого зачат, – ожиданье любовности не в одной заре, а во всех зорях каждый раз заново. Будто бы не совсем желанный, и не ко времени в случайную скачущую жизнь. И с тем солдатом порскнул, как дикий волчок в ночь. Сам себя погнал – сразу и человек-волк, и человек-лошадь. Неуместный, будто места своего не было для того времени, когда зачат.
А раз ни логова, ни выгона, то и ума нет.
Ума уместного недостанет во всем побеге.
У нее слов не хватало русских, чтоб все понять, а все вокруг так быстро будто бы научались на нем жить. Но у нее сохранялось такое, что совсем не нуждалось в словах. И те, у которых слов становилось пребогато-богато, не знали того, что понимала почти безмолвно она. У ее понимания свой язык, почти немота-свидетель, сбившийся со своего следа, на чужой следок не напавший, полуживой родничок. Странное невегласие… тихое вежество, почти исихийское дыхание – так ее молчание переводили на свои слова яркие женщины, что потом приезжали вместе с ним. Они все о ней одинаково знали, будто просвечивали. А ей хватало слов и ночных мыслей, а в слезах слова были совсем не нужны. Можно было вслед солдату, что пропал на заре, просто и страшно подвыть о пропавшем. И те слова, что рождались среди других людей, были почти полунемые и полунагие, с неясными лицами, почти безбровые, лопоухие, на хилых, как у бледных грибов, ножках-ногах. У всех вокруг много слов, а у нее свой голод. Их научили школа и радио, она знала только то, что всегда знала. И для жизни вполне хватало немногих слов, зато таких и не было больше ни у кого. Когда плакала, что его рядом нет, она и о том плакала, что никогда не увидела больше солдата, что с нею провел одну ночь. И его жалела… где ты? Думала, он на какой-то войне. Призывающие слова стали почти как звуки животного или неприручаемого зверя, непонятно какого обличьем, но близкого и нестрашного. У других, думала, такого своего существа рядом не было, а у нее всегда под рукой.
Никто так надолго не оставался и не был с ней, как тот ночной солдат. И понимала, что собственный сын был будто бы чужестранец. Там, где он теперь говорил по-русски, был признан, его слушали даже в Кремле, при ней он будто бы тяготился родовым косноязычием. Она это знала, и он будто бы начинал иногда понимать, но никогда не доходил до конца или до начала, скрытого полночью. Апокалипсис лингвистический – выразился учитель за столом, когда Михаил приезжал в гости. Местные умники говорили про конец света, что прописан в самых последних листках Книги. А кто до конца прочитает, непременно сойдет с ума.
Конец света мог показаться в любом дне – когда Михаил был на какой-то очередной войне, она так жила. Он будто бы продолжал тот забег, что на заре вырвал солдатика-пленного из жаркой постели – теперь все довоевывал посреди мирных дней. Зверь войны бессловесный и ненасытный будто бы только показывался… запах армейского одеколона или коснувшийся его голоса и лица неустранимый налет войны долетал по ветру из любого конца света. И конец света был не один, чтоб раз навсегда, а всполохивал молоньей – хватило бы каждому. И сын Михаил-Минька часто затихал в новых погонах посреди любого веселья.