Цепь в парке - АНДРЕ ЛАНЖЕВЕН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пение птиц, и деревья, и, пожалуй, даже церковь — хотя он впервые попал на отпевание, и все вокруг было таким большим, и не было других детей, кроме него, — возвращают его в тамошний мир, где горизонт со всех четырех сторон замкнут стенами.
Впервые Голубой Человек отдал распоряжение, не предупредив его, хотя даже его заклятая врагиня Свиное Копыто все знала. Она проведала раньше него об этом невероятном событии: он покидал Большой дом впервые и навсегда. Он даже не успел в последний раз оглянуться на эти сотни лиц, которые мелькали перед ним, сколько он себя помнит, и чаще всего он задыхался от того, что их так много, знакомых и неожиданных, с которыми ему постоянно приходилось вести борьбу за свое место в жизни, но все же это был его, его мир. А теперь им завладевает страх такой же, как тогда, когда он попал в Большой дом. Сколько же времени прошло с тех пор, сколько дней, дождливых, снежных, опаляющих солнцем, обжигающих морозом, сквозь которые он все-таки сумел пробиться, стал таким взрослым, что его швырнули в самую гущу жизни?
Он был тогда совсем маленький! Пришла зима. Какая-то пожилая дама привела его и оставила одного посреди коридора, длинного, как ночь. Вдруг вспыхнул свет, и они появились, сотни и сотни, шагая попарно, в одинаковых синих полосатых рубашках, в одинаковых грубых бумажных выцветших комбинезонах, в одинаковых разбитых башмаках, безостановочно грохавших по голому полу, чуть осевшему посередине от вечного топота ног. Все большие, бритоголовые, а лица непроницаемые и жесткие. И по бокам — воронье с колотушками. Он закрыл ладонями уши, чтобы эти башмаки не раздробили ему череп, и прижался к стене, стараясь сделаться еще меньше, а, когда он на миг переводил дыхание, они все так же шагали и шагали, словно, дойдя до конца коридора, они возвращались, но уже с другой стороны. Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться.
Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
— Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
Его руки и губы не могли поверить в снег.
Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
— Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
— Почему она спит, когда здесь столько народу?
А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.
Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки. Он опускается на скамейку и, зевая во весь рот, тщетно старается обнаружить среди ангелочков новый восковой нос Жюстена.
— Ты что, целый день здесь торчать будешь?
Не успел он проглотить последний кусок, как тетя Мария, которая с самого начала завтрака молча, в упор разглядывала его, сидя рядом, облокотясь на стол и зажав в ладонях свое лоснящееся кирпично-красное лицо, вдруг, словно очнувшись, злобно напустилась на него. Уткнувшись в тарелку, он как раз подумал, что она похожа на Святую Помидорину, повариху у воронья, в бешенстве метавшуюся от котла к котлу, но к вечеру, когда плиты остывали, а ее одолевала дремота, она становилась почти добродушной и порой даже забавы ради позволяла им шарить в своем необъятном фартуке в поисках сухариков; но здесь-то кухарит тетя Роза, а тетя Мария сидит сложа руки и злится без всякой причины, дышит она очень шумно, а изо рта у нее пахнет чем-то уксусно-кислым, кислее самой кислятины. В ответ он, взглянув ей прямо в глаза, надменно усмехнулся, как Балибу в тот раз, когда негритенок заманил ворон в кактусовые джунгли, и пантера ела их всю ночь, так что у нее разболелся живот и началась такая рвота, что сдуло все кактусы на полмили вокруг, а на следующее утро вороны появились в столовой с клочками длинной белой шерсти на чепцах. Он не посмел бы усмехнуться так в лицо Свиному Копыту, не обеспечив себе заранее путь к отступлению, но тетя Мария выглядела куда более старой и неповоротливой; и он ее еще хорошенько не знал, хотя и решил с первого взгляда, что ее вполне можно отнести к разряду тех ворон, которых не оторвешь от стула. Но ее ничуть не задело это великолепное презрение, и она добавила все тем же тоном: