Избранное - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я даже больше сделаю: я вторую рюмкувыпью.
Выпил вторую, усмехнулся, подмигнул:
— Нет, я даже больше сделаю. Я сделаю то, чего никогда не делал: я третью рюмку выпью. И странно было бы не выпить. Во-первых, приятно — это раз. Во-вторых, если у меня есть сила воли и я всегда могу остановиться вовремя, то чего же мне бояться?
Почему, например, я не могу выпить четвертую рюмку? Я больше сделаю — я две подряд выпью, вот что я сделаю. А потом еще велю коньяку принести. Вот. Потому что раз у человека есть сила воли…
Вечером завернувший на огонек приятель был несказанно удивлен представшей перед ним картиной: Иван Матвеич сидел в столовой на полу и, смотря в упор на ножку стола, грозил ей пальцем и говорил с чувством, толково и вразумительно:
— Может быть, ты, братец мой, не можешь, а я могу! Я напился — я это сознаю. Мало того, я сделаю даже еще больше — я теперь буду каждый день напиваться. А почему? А потому, что когда у человека есть в наличности сила воли… сил-ла воли, то он может пить и ему ничего не страшно. А у меня, братец ты мой, сила воли есть, а раз у меня есть сила воли, следовательно…
Ничтожные и светлые
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, — но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку:
— Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».
* * *В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как Мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали. Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорил Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— При чем тут «садистка»? — спросил Козин.
— Нуда, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется «мазохистка». Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?
— Не знаю, что-то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.
— Что-о? Я-а? У Мопассана-а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что-нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев и вдруг весь оживился и подозвал лакея:
— Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто так поглощен мыслью, тому в конце концов трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а «Амстермужчин». Ха-ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
* * *Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина».
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
«Можно использовать для рождественского рассказа».
Маляр
(Загадка бытия)
Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня,
Тебе, озарившему мое тусклое время,
Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой,
Посвящаю я, благодарная, эти строки.
* * *Он пришел действительно рано, часов в девять утра. Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего.
— Аксинья говорила — нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? — спросил он меня.
— Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете?
Он презрительно усмехнулся:
— Я вас очень понимаю.
И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души. Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают.
— Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело?
— Сейчас?
Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой:
— Нет, барыня. Сейчас нельзя.
— Отчего же?
Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал:
— Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должен шабашить. Приду завтра в семь, тогда и управлюсь.
— А вы хорошо краску подберете?
— Да уж будьте спокойны. Потрафим.
На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение:
— «Последний нонешний дене-очек…»
Оделась, вышла в переднюю.
Маляр мазал дверь бледно-розовой краской.
— Это что же, голубчик, верно, грунт? Он презрительно усмехнулся:
— Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется.
— Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев.
— Вот эту самую краску вы и хотели.
Я на минутку закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное.
Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери?
— Голубчик, — робко сказала я. — Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые.
— Энто и есть красные, только от белил они кажутся светлее. А без белил, так они совсем красные были бы.
— Так зачем же вы белила кладете?
Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал:
— Нам без белил нельзя.
— Отчего?
— Да оттого, что мы без белил не можем.
— Да что же: краска не пристанет или что?
— Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не пристала. Очень даже вполне пристанет.