В жаре пылающих пихт - Ян Михайлович Ворожцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему? Вернее, что это вообще значит?
Ваш мир получает по заслугам. И я иду, подобно духу, по земле, босяком я ступаю по камням и по песку, и мои шаги пробуждают дух и искры. Как огонь и как дух, я уже не могу возвратиться, ибо земля, оставшаяся позади меня, сожжена дотла и нечему больше гореть. Мой дом разрушен, и поэтому я иду дальше, как огонь, и мой отец как огонь, нам некуда возвращаться. И я помню, как стою в жаре пылающих пихт, помню, как они трещат, пожираемые пламенем, я помню их удушливый запах, и помню их жар, и я плачу о доме. И когда проливаются мои слезы – я знаю, что умер.
Кареглазый утер лицо и вспотевшую шею платком. Потянул лямку сумки, открыл ее и вытащил большую, как барабан, флягу. Протер горлышко и прислонил к сухим губам. Протянул флягу индейцу, тот сделал несколько глотков. Кареглазый заткнул горлышко, сунул флягу обратно в сумку.
С мальчиком ты как поступишь? спросил.
Он будет внуком Быстрой Лодки, а мне – сыном. Я выращу его и научу, как меня научил Быстрая Лодка, а его – белый хозяин.
Горбоносый повернулся к ним. Белый хозяин? У твоего отца?
Быстрая Лодка рассказал мне, что давным-давно был рабом, но его белый господин – южанин, боролся за отмену рабства. Во время войны между белыми господина Быстрой Лодки убили южане как он, а Быстрой Лодке отрезали нос, но он сумел отомстить за своего господина и сбежать для войны.
Кареглазый спросил. А разве может человек – без носа жить?
Горбоносый ответил. Знаю я многих, кто и без мозгов живет.
Они продвигались дальше. Взболтанное переливающееся небо оттенка нефти похоже на продукт перегонки, и текучий воздух прозрачнее скипидара. От жары они спрятались в приречном ельнике, где черноногому пришлось застопорить мула, когда заплакал перепачкавшийся младенец. Всадники сопроводили лошадей и мула к серпантину реки с темно-зелеными галереями деревьев на противоположном берегу; и пока черноногий подмывал младенца, горбоносый разделся донага, раскидав одежду на траве, а сапоги – скатав чуть ли не в рулон и сунув внутрь носки, и погружался вновь и вновь будто в покрытую лаком реку, ухая от восторга и прохлады, как в крещенские морозы, и вокруг его могучей фигуры формировался пенистый водоворот, от которого расходились неправильные круги и колеблющиеся овалы, самые разные деформированные фигуры, обрамленные грязно-желтыми пузырями.
Коней бы тоже искупать! сказал горбоносый.
Черноногий, положив искупанного младенца на теплый, отогретый солнцем валун, принялся за пеленание, но неожиданно его прервал девичий крик. Он поднял глаза и увидел девушку, стоящую как нимфа в солнечной дымке, с глиняным кувшином, похожим на амфору. Бронзоволицая и черноволосая, в домотканом пропыленном платьице. Глаза ее были широко раскрыты от страха. Она обронила кувшин, расколовшийся о каменистый берег, и крикнула:
Индейцы! индейцы! на помощь!
Черноногий ощутил, как небо воспламенилось над его головой, а земля сделалась тоньше бумаги, и он произвел странный жест, вскинув руки, будто бы хотел преподнести в дар девушке свое окровавленное сердце, но странные жесты ужаснули ее. Спустя мгновение на пронзительный крик выбежал диковатой наружности мужчина со старым ружьем, одним пальцем поднимающий сползшую подтяжку на плечо, прокричал угрозу; затем немедленно вскинул оружие и выстрелил в черноногого, прицелившись прямо в сердце, но хотя порох воспламенился, а дым окрасил воздух, пуля не выстрелила.
Сукин сын!
Индеец выхватил свой кольт и застрелил мужчину, один раз промахнувшись, а на другой попав ему в голову, так что незадачливый стрелок замертво рухнул в покачнувшуюся воду. На истошный вопль девушки примчался голый по пояс горбоносый, которого она приняла за индейца тоже. Ветер прошумел в шеренгах стройных деревьев. Из леса на другом берегу показались еще несколько небритых физиономий, и противники принялись беспрерывно отстреливаться друг от друга под прерывистые звуки младенческого визга и плача, пока на одном из берегов, заволоченном дымом, не воцарилась мертвенная тишина.
Глава 8. Пусть дети смотрят
До вечера с каждым часом становилось жарче. Под конец дня расщепленное туманными испарениями на разноцветные осколки солнце опять собралось в лучистый сноп, подвешенный в переливающемся воздухе. Кареглазый поглаживал вспотевшей ладонью мокрую гриву лошади, его до сих пор трясло после завязавшейся перестрелки. Не давали покоя кровососущие насекомые. Испещренные тонкими черными волосками тощие руки кареглазого были измазаны кровью раздавленных комаров, он прикрыл лицо шейным платком – но результатов это не принесло. Комары искусали его шею и лоб, уши, они лезли под одежду в местах прорех от пуль, вытягивали из него кровь по капле, и каждую потерянную он ощущал, будто бы из него вытащили пулю. Комары прятались в черных курчавых волосах. Шляпа не спасала. От места перестрелки они были уже далеко, и в какой-то момент кареглазый заметил, что тишина сделалась не иначе, как ветхозаветная. Жужжание комаров прекратилось. В окрашенном темными тонами солнца вечернем полумраке промелькнула комком шерсти луговая собачка, похожая на толстощекого безухого зайца – и скрылась среди астрагала и пожухлого мятлика. Никто не произносил ни слова, ибо то был им словно неведомый завет. И кареглазый почувствовал, что любое неосторожное, опрометчиво сказанное слово в этой тишине приравнивалось бы к первородному греху, к святотатству.
Невозможно было услышать даже собственное дыхание. Он смотрел на немое, жуткое и словно застывшее покачивание высокотравной растительности. Абсолютное безмолвие длилось несколько минут. И кареглазому сделалось страшно, и трудно было принять на веру тот неоспоримый факт, что неизмеримые никакими приборами массы неоднородных веществ, будь то миллиарды тонн разгоряченной плазменной субстанции или каких-нибудь таинственных энергетических флюидов, струящихся повсюду, минуя и пронизывая насквозь тысячелетние сплавы земной коры и материковые плацдармы, будто салфетку, а в сумме с ними вся атмосфера с ее взвешенным и отмеренным многообразием газового вещества и переменчивыми температурами, – все это божье творение способно воздерживаться от того, чтобы породить хоть бы незначительный шелест. Нерушимая тишина. Ничем нерушимая тишина. Лошади смолкли и насторожились, как христианские послушники в древнеримских катакомбах, аккуратно ступая в каком-то оцепенении. И даже малейшее движение, совершенное по неосторожности, не оставалось незамеченным в этой непреодолимой сфере, где повсеместно царила некая знаменательная, невероятная, фундаментальная сила, чьи высшие активности приходились на короткие мгновения этого всепроникающего безмолвия, которым, мерещилось, вещал для них сам господь. Все находилось в его монументальном безмолвии, как скульптура в мраморе, все было беззвучным. И