Рифмы жизни и смерти - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.
Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)
Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?
И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?
Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.
Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.
Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук — ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.
Здесь зелено и пусто. Здесь покой.Лишь замерла ворона на столбе.Два кипариса растут почти вместе.Третий — сам по себе…
Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых — разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.
Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому — по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще раз встретиться с Иерухамом Шдемати.
Но здесь, пожалуй, тебе следует задержаться, приложить усилия и придать этому образу некоторые черты и привычки, которые врежутся в память читателя — две-три характерные особенности. Скажем, манеру при запечатывании конвертов облизывать со страстью, всем языком полоски клея, словно это какие-то изысканные сладости. И почтовые марки Иерухам Шдемати имел обыкновение обильно увлажнять слюной, облизывать с каким-то вожделением. Облизав, он наклеивал их на конверт мощным ударом кулака, что заставляло вздрагивать Мириам Нехораит, которая не могла отвести глаз от «татарского царя, скрытого в нем».
Трубку телефона он обычно снимал после первого же звонка и делал это энергично, широким движением, словно бросал камень. Отвечал громко и решительно: «Да, пожалуйста, это Шдемати, а кто, простите, говорит со мной? Барток? Однако я не знаю никакого Бартока, Арнольда или не Арнольда, никакого Бартока я не знаю. Нет-нет, дорогой товарищ, решительно нет, ни в коем случае, нет, весьма и весьма сожалею, но я не уполномочен сообщать номер телефона писателя, мне никто не позволял передавать, очень, очень сожалею, товарищ… Однако, если будет мне позволено спросить, почему бы вам не попытаться выяснить это, к примеру, в секретариате Союза писателей? А?»
Почти всегда Иерухам Шдемати ходит в синяках — то на локтях, то на лбу, то на коленях, то на плечах. Все это — результат привычки не замечать неодушевленные предметы и пытаться пройти сквозь них, будто это всего лишь воздух. А возможно, это неодушевленные предметы пребывают с ним в давней вражде и таят злые замыслы: в любой момент спинка стула норовит боднуть его; угол кухонного шкафа дает ему по лбу; кусок хлеба с медом поджидает его в засаде на скамейке именно в ту минуту, когда он собрался присесть; кошачий хвост протискивается под подошвы его обуви, а стакан горячего чая жаждет пролиться на его брюки. Но при всем при том он до сих пор пишет время от времени грозные письма в редакцию вечерней газеты, осуждая беззаконие, бестрепетно обнажая высокомерие, подлость и ложь, которые царят у нас в политике и вообще в жизни человека.
По утрам он долго стоит у раковины в ванной — крупнотелый, потный, в пижамных брюках и выцветшей, пожелтевшей майке. Никогда не закрывая двери, он склоняется над раковиной, широко расставив ноги и шумно, основательно умывается: скребет лицо, затылок, широкие плечи, грудь, покрытую седыми завитками волос, громозвучно полощет горло, набирая воду в рот из открытого крана, трясет мокрой головой из стороны в сторону, как пес, вышедший из воды, со всей силы прижимает пальцем одну ноздрю, потом другую, высмаркиваясь в раковину, прокашливается, сплевывает, хрипит, рычит, пока Мириам Нехораит, в ее кухне за стеной, не пробирает дрожь. В довершение всего он стоит в ванной еще целые три минуты, вытираясь снова и снова, столь неистово, будто выскребает сковородку.
Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев — освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы — будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества — всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.