Когда сверкает молния - Александр Филиппов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нургали Гаязович внимательным прищуром и без того узких глаз оглядел присутствующих, спросил:
— Я думаю, следует поддержать решение первичной организации, возражений не будет?
Возражений не последовало.
И тут наступило то, чего никто не ожидал.
Как перед грозой, застоялась минутная тишина. Было слышно тиканье настольных часов, капустное поскрипывание дерматином обитых кресел. Членам парткома осталось поднять руки, вот уже секретарь собрался сказать последнюю фразу: «Кто за?» Успел улыбнуться Николаю и кивнуть озорно головою Израель Львович.
Поторопился начальник цеха!
Затянул на долю минуты последнюю фразу секретарь!
Тишина была не случайной. Гром грянул.
Виктор Иванович Рабзин слегка приподнялся со стула, попросил слова.
— Разрешите мне, Нургали Гаязович...
Николай резко повернулся к нему и увидел бледное лицо Виктора с ранними глубокими морщинами, увидел плотно сомкнутые тонкие губы, умное и злое выражение глаз. Николай тут же понял, что это конец. Виктор не член партийного комитета и просто так слова не попросит, видимо, решился на нечто важное.
— Как, товарищи, разрешим высказаться Виктору Ивановичу? — спросил секретарь.
— Вопрос ведь решен и добавлять к нему нечего? — недовольно возразил кто-то.
— Пусть говорит, только покороче!
И он сказал. Губы его вздрагивали, бровь над правым глазом нервно шевелилась, бледные щеки приобрели землистый оттенок. Весь он преобразился, еле сдерживая нервное состояние, с видимым спокойствием заговорил:
— Мы с Николаем Локтевым земляки. Я хорошо знаю его с детских лет, и до самого последнего момента ожидал, что Николай Иванович скажет об одной из главных деталей своей биографии. Но, вижу, он смалодушничал, попросту говоря, струсил. А трусливым есть ли место в партии?
— Вы о чем, товарищ Рабзин? — грубо прервал Нургали Гаязович. — Ближе к делу...
— Пусть он сам скажет, — тихо добавил Виктор, — пусть скажет об отце...
Пошатнулось небо за переплетом оконных рам. Белым туманом застлало глаза Николая. Он медленно встал со стула, приоткрывая рот, беспомощно пошевелил губами, пытаясь вымолвить что-то, а что — так никто и не разобрал, не расслышал.
Все члены парткома, догадавшись о какой-то страшной, не известной им беде, удивленно и сострадательно смотрели на Локтева. Одна его фраза прорезалась более-менее внятно.
— Можно мне выйти?
Нургали Гаязович, переводя взгляд, смотрел поочередно то на Рабзина, то на Локтева, ничего, не понимал, но какая-то догадка невероятно страшного исказила его лицо, он, не на шутку растерявшись, разрешил Николаю Локтеву выйти.
Виновато повернувшись спиной к членам парткома, поникший, ссутулившийся, уже прикрывая дверь, Николай услышал последние слова Виктора: «Отец у него был дезертиром, в войну...»
Жизнь утратила всякий интерес. Странно, не было даже злости на Виктора. По сути, он прав, он же не клевещет на него, просто высказал то, чего не смог сказать Николай, не поворачивался язык вымолвить признание не своей вины, а чужого, незнакомого ему человека, считавшегося, непонятно почему, — отцом.
Николай вышел из административного корпуса комбината, сел в первый попавший трамвай, так же механически вышел из него у железнодорожного вокзала, где недавно, после смерти прораба, сидел на грубой скамье с необходимым клеймом: МПС. Шагал, низко опустив голову, ни на кого не глядя. Ему чудилось, мнилось, будто все в городе уже прознали о том, что сегодня стряслось с ним, что ему воздали наконец-то по заслугам за укрывательство темного прошлого отца, за трусость, за неоплатную отцовскую вину. «Цыгане, — вспомнилось ему невольно. — Кочевой табор неунывающего народа. Им легче, у них свои законы, идущие от природы, вечно неизменные...»
Миновал площадь, вышел на свою улицу, где кончался город и начиналось колхозное поле. Оно подступало своим краем в самый притык к городским улицам, весною чернело жирной пашней, а сейчас, ближе к осени, буйствовало позолотой хлебов. Там, за тучным полем, катила воды светлая река, река его детства. Целое созвездие городов — старых и послевоенных — сбежалось к берегу реки, они пили из нее ключевой прозрачности воду и возвращали вновь уже изрядно подпорченную. Ниже по течению в ее чистые струи, масляно змеясь отовсюду, вплетались жидкие остатки нефтехимических производств.
Николай вышел к берегу. Вдали за рекой небо затягивало тучами. Там шла гроза. Ударов грома не слышно, только частые всплески молний зигзагами вонзались в землю. Гроза проходила стороной, касаясь одним краем пригорода. Наволочное небо над равнинным полем не сулило дождя. Изредка крупные капли, словно свинцовые дробинки, по отдельности — то тут, то там — пузырили речную гладь.
Гроза уходила вдаль. Вот белый зигзаг молнии прочертил чуть ли не половину горизонта, расколов темень неба на две половины. Гром тихой волной прокатился по закраешкам леса, удалился к горам, вернулся и рассыпался по разнотравью долины, тихо-тихо коснулся слуха Николая.
Какое далекое эхо!
Так вот и война, отгрохотала давно, потухли ее молнии, поутихли грома, но эхо — далекое эхо войны все еще будоражит и тревожит сердца людские.
Какое беспощадное далекое эхо!
Редкие крупные дождинки падали с неба. Гроза уходила за город. Николай сидел на берегу и думал, думал, думал... Стыд и унижение не давали покоя. Пора идти домой, но трудно подняться, ноги не слушались. Как он посмотрит в большие, открытые глаза Светы? Как после всего, что стряслось, ласкать и нежить дочек? Он лег на спину, приминая низкорослую травку, закинул руки за голову, глядел в мутное небо с редкими голубыми прогалинами меж тяжелых, не пролившихся дождем облаков.
Начинало смеркаться, а он все лежал в задумчивости и тоске, не зная, что предпринять, как ступать отныне по земле. Николай представлял, что в жизни бывают моменты похлеще и позначительнее. Люди, занятые собой, бесконечной работой, вряд ли так остро восприняли его беду. По всей вероятности, многие из них поудивлялись, поговорили и начисто позабыли обо всем.
Что там какой-то Колька Локтев по сравнению с мировой революцией! Да ничего, ноль без палочки, муравей-букашка, козявочка. И кому какое дело до того, что он сейчас, отрешенный от жизни, валяется в траве и плачет? Кольнет ли кого его скрытая в себе боль? Вряд ли... Один он, один... А в поле — один не воин! И кому сейчас докажешь, что он не виновен, ни перед кем не виноват. Жил и работал, как многие на этой грешной земле, даже лучше многих. Отдавал все, что за душой, друзьям и товарищам, семье и работе. Но вновь кололо сознание: ведь ты струсил, смалодушничал, скрыл преступный отцовский грех? Такой трудный путь пройти в пустоте дней и вдруг наткнуться на сказочный камень, что посередь дороги, а по нему белым по черному выписано: налево пойдешь — смерть найдешь, направо пойдешь — ее же найдешь и прямо пойдешь — будет то же самое...
Так зачем тогда все? К чему эта ежедневная борьба за какое-то, предназначенное судьбой, место на земле? Зачем тогда — друзья и враги? Зачем — мир и война? И куда б ни ступить, всюду одно и то же... Горько, досадно, трудно...
Кто не верит, не знает, не хочет знать, что звезды в небе светят и днем, тот должен жить в колодце. Оттуда, со дна его, звезды видятся и днем... А Витька? Ах, Витька, ослеп ты, что ли? Как же ты не разглядел звезд? Тебе ли не видеть их? Нет, ты отчетливо созерцал эти звезды и пугался, что то же самое видят многие. Жаль, что не в тебе видят, а в других... Вот что пугало Витьку, вот что толкнуло на подлость!
Застучали по земле, запузырили воду дождинки, все чаще и чаще. Выплакалось небо, но будто назло кому-то возвернулась тучка, оторвавшись от стаи, и поползла в сторону города, проливаясь сплошным дождем. Хлынуло коротко и мгновенно. Николай поднялся с бережка, побежал укрыться к одинокому широченному осокорю. И здесь увидел он, как через хлебное поле, узкой промокшей тропой кто-то торопился сюда. Видать, не он один застигнут врасплох нечаянной грозой, кого-то еще гонит она под ветвистую шапку осокоря. Вглядевшись пристальнее, Николай неожиданно различил в далекой, бегущей сюда женщине Свету. Он застыл в неожиданности. Зачем, зачем она? В эту минуту ему никого не нужно — одиночество легче. Чего ей надо, Светке? Спрятаться не было никакой возможности.
И она, по всей вероятности, заметила его издали, побежала, прибавив шаг. Бежала к нему. Расстояние и бледные сумерки проглатывали ее черты, но Николай-то точно знал, что это — она.
Побледневшая, с большими кукольно-синими глазищами, заплаканная — на белках глаз ясно проступали кровяные прожилки, — подбежала, обняла его, не проронив ни слова. Потом заглянула в лицо мужа и увидела безразличную ко всему, холодную льдистость во взгляде, испуганно зашептала:
— Опять ты нехороший... Ну разве можно так убиваться? — и с силой затормошила за плечи. — Раскачайся немного, чего нюни-то распускать теперь! — И со строгой решимостью добавила: — Пойдем домой, обдумаем... Пошли, пошли, шевелись немного...