Враги общества - Мишель Уэльбек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно, наконец, подобно Прусту, быть «писателем-флейтистом», по определению маркиза де Норпуа. Ощущать враждебность общества, мгновенно заболевать на «сквозняке предрассудков» и считать, что единственное достоинство внешнего мира — возможность переходить из одного «уютного дома» в другой. Все это не мешало Прусту безошибочно, с чуткостью радара улавливать, какова позиция собеседника в отношении дела Дрейфуса.
Имеющий уши да слышит.
Перейдем к словам Гёте.
Позвольте напомнить вам, что он произнес их (они звучали несколько иначе: «Лучше уж допущу несправедливость, нежели потерплю беспорядок»[43]) во время Великой французской революции. В Майнце после капитуляции еще до вступления в город армии веймарского герцога писатель не позволил жителям расправиться с приверженцами якобинцев. Под «несправедливостью» подразумевалось милосердие к врагу, пусть даже преступнику. Под «беспорядками» — кровожадность толпы, обезумевшей от злобы, готовой растерзать кого угодно. Так что в действительности Гёте вкладывает в эти слова совершенно другой смысл, противоположный тому, что навязали ему вы, что с легкой руки Барреса навязывают ему все кому не лень.
Но речь сейчас не о Гёте.
Я ненавижу этот расхожий афоризм — его цитирует каждый, в том числе и вы.
Ненавижу из-за Барреса, ведь он первый извратил его суть.
Ненавижу из-за оболганного Дрейфуса: Баррес считал его виновным и поносил проклятых «интеллектуалов», вставших на защиту несчастного.
Из-за всех неправедно осужденных, подобно Дрейфусу, начиная с Дрейфуса; пострадавших ради мнимой государственной пользы, приговоренных без колебаний, без угрызений совести, не раздумывая.
Ненавижу, поскольку им утешаются судьи, которые, даже узнав о «новых обстоятельствах», свидетельствующих о невиновности осужденного, — а такое хоть раз да случается в карьере каждого, — закрывают на них глаза: дело кончено, и возвращаться к нему неохота. Зачем запускать по новой громоздкий сложный механизм, зачем тревожить правосудие понапрасну, зачем порождать сомнение в его непогрешимости, подрывать устоявшийся авторитет? Лучше оставить все как есть, надеть домашние шлепанцы и спокойно сесть за ужин. Действительно, несправедливость предпочтительней беспорядка…
Недавно мне случилось провести вечер в обществе знаменитого судьи Филиппа Курруайе. Когда-нибудь я поведаю вам поучительную историю нашего с ним знакомства. Пять лет назад он целое утро допрашивал меня по делу о финансовых махинациях, к которым я, хвала небесам, не имел ни малейшего отношения. Но должен заметить, в моей правдивости окончательно убедила его одна художественная деталь, в самом деле художественная. Подробнее о допросе расскажу в другой раз, может, в следующем письме, если только имею право разглашать суть расследования (в чем я не уверен). Сейчас речь о другом. Во время нашей последней встречи Курруайе говорил о недавнем, совсем недавнем уголовном деле, которое попало к нему в руки сейчас же по назначении его государственным прокурором Нантера. Одного человека судили за тяжкое преступление. Сочли, что его виновность доказана, вынесли приговор. Однако грозный прокурор Курруайе ознакомился с материалами следствия, и его охватили сомнения. Обвиняемый, человек малоразвитый, вполне мог себя оклеветать, представ перед судом этаким Пьером Ривьером — сумасшедшим матереубийцей XIX века, только вполне вменяемым. В ответ на просьбу провести доследование, а в перспективе и возобновить судебную процедуру коллеги-юристы лениво и вяло мямлили: «Да зачем?» С тех пор как осудили Дрейфуса, прошло больше века, но отголоски его дела слышны и поныне: наше правосудие по-прежнему упорно не желает признавать и исправлять свои ошибки, восстанавливать справедливость и руководствуется все той же подлой страшной формулой: «Несправедливость лучше беспорядка».
Курруайе уж точно не сторонник левых убеждений, о которых вы рассуждали.
Мы с ним не принадлежим к одному политическому лагерю, не сходимся в вопросах идеологии.
Но в данном случае он оказался прав.
Поговорив с ним на приеме и потом, прочитав ваше письмо, я порадовался, что среди представителей власти есть люди, готовые поступиться порядком ради справедливости.
До чего же все-таки вредная формула!
Общеупотребительная, общедоступная, к ней прибегают все, не только судьи. И повсюду она разносит тот же яд.
Она приходит на ум всякому, кто не хочет печалиться о жестокой участи маленького народа, ведь его страдания не нарушают стройности общемирового порядка.
Ее бормочут сквозь зубы, in petto[44], подлецы, когда их умоляют заступиться за горстку тибетских монахов, — ну да, и тибетским монахам нужна помощь, не все же они бесплотные духи, как далай-лама, не всем доступен мистический опыт гибели под колесами поезда! Но подлецам недосуг, они боятся, что не выгорят их подленькие дипломатические делишки.
Что значит несправедливость по отношению к маленькому Тибету в сравнении с величайшими беспорядками, которые начнутся, если мы, не дай бог, разозлим китайцев, а те нам в отместку постараются обесценить доллар и не придут на помощь крупнейшим банкам «Голдман Сакс» или «Леман Бразерс».
Ею оправдывались соседи злополучной семьи N, сдавая ее гестапо, вернее, французской «милиции» июльским утром 1942 года[45]. Подумаешь, какое-то еврейское семейство! Вся Франция страдает! Полиция под предводительством доблестных Рене Буске и Мориса Папона[46] из кожи вон лезет, спасая всех, кого можно спасти, раздавая детишкам одеяла! Зачем призывать на себя гнев Божий, нарушать порядок? Лучше уж маленькая несправедливость, ведь так?
Убийственная, бесчеловечная формула.
В высшей степени отвратительная.
Мне не хотелось бы вас обидеть, но я откровенно говорю то, что чувствую: от этой мерзкой формулы у меня кровь стынет в жилах. Меня бесконечно огорчает, что вы присваиваете ее походя, невзначай, да еще хвалитесь, будто тем самым завоюете симпатии современников. С чего бы это, скажите на милость?
Попробую выразиться яснее.
Или туманнее — как получится.
Вы можете обвинить меня в том, что я «преувеличиваю», «принимаю на свой счет», что моя аргументация несостоятельна. Пусть так, но вы сами выбрали эти кости, так что не обижайтесь на мой бросок…
Проклятая формула жжется, как огонь.
Проклятая формула в нас все выжигает.
Она задевает меня за живое.
Я физически не могу ее вынести, не потерплю ни от кого, тем более от вас. Она пробуждает во мне затаенные глубинные страхи, иррациональный подсознательный ужас перед смутной опасностью, скорей всего мнимой, воображаемой. Должно быть, я инфантилен, но честно признаюсь: мне кажется, что когда-нибудь я сам стану жертвой узаконенной несправедливости.
Бывают такие странные предчувствия.
К примеру, я точно знаю, что именно напишу напоследок, и даже догадываюсь, какую книгу буду читать перед смертью.
Что-то нашептывает мне и всегда нашептывало, с какими удивительными людьми мне еще выпадет честь познакомиться.
И тут то же самое. Как это ни глупо, в душе я уверен, что однажды — не знаю когда, где именно, при каких обстоятельствах, в качестве ли писателя, политического обозревателя, подсудимого или врага нового режима — я услышу: «С Леви поступили несправедливо? Жестоко? Бесчестно? И правильно! Так ему и надо, сам напросился, нечего было выпендриваться. Лучше, в тысячу раз лучше растоптать одного Леви, чем нарушить порядок мироздания!» Приговор прозвучит так уверенно, праведно и неотвратимо, что никто не вздумает его обжаловать, никто не будет спорить, возмущаться, защищать меня.
Я представляю Солаля (его образ преследует меня с лета 1968 года, когда я впервые прочел тетралогию Альбера Коэна): в пятой главе «Прекрасной дамы» он прячется в берлинском подвале, отверженный, отовсюду изгнанный, лишенный привилегий, покинутый всеми, кроме карлицы Рахили.
Вспоминаю заключительные страницы книги Эмманюэля Левинаса «Имена собственные» (перескажу приблизительно, по памяти; у меня тоже нет под рукой моих книг, нет даже интернета; я сейчас в Бразилии, в Сальвадоре-да-Байя). Мне часто приходит на ум его мрачное описание беспечного французского еврея, самоуверенного, благополучного, состоятельного, разносторонне одаренного, образованного, окруженного друзьями, принятого в лучших домах. Он без страха глядит в будущее, но внезапно налетает холодный ветер, опустошает его жилище, срывает ковры и шторы, превращает его жалкую роскошь в лохмотья и ворох лоскутьев, а вдали уже слышатся зловещие крики разъяренной толпы…
И еще я размышляю об участи лавочника Альфреда Илла, персонажа пьесы Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». Надеюсь, вы читали Дюрренматта? Если нет, то прочтите незамедлительно. Хоть он и не Гёте, однако произведет на вас впечатление. Его гениальная пьеса тоже лет двадцать не дает мне покоя. В Гюллен, крошечный городок, некогда процветающий, ныне разоренный, где, кстати, по преданию, останавливался сам Гёте, возвращается «старая дама». Здесь прошло ее детство. Потом она уехала. Разбогатела. И теперь явилась, чтобы с безудержным бахвальством и помпой разыграть новый вариант притчи о блудном сыне. Исподволь, но умело и энергично она подготовила почву, а затем заявила оторопевшим землякам: «Помните Клару, дочь каменщика? Она любила Альфреда, но он бросил ее, как только она забеременела. Девчонка вынесла все муки ада: жители выгнали ее как воровку, травили, издевались над рыжими косицами и огромным животом. Та несчастная — это я. И теперь я вернулась, чтобы отомстить и в то же время спасти родной город от нищеты: ведь вы все разорились, не так ли? Заводы закрыты. Молодежь без работы. Дорогие граждане Гюллена, друзья! Я подарю городу пятьсот миллионов и еще пятьсот миллионов разделю между всеми жителями. При одном условии: вы убьете человека, что предал меня тогда. Миллиард в обмен на его голову». Естественно, горожане запротестовали: «Шантаж! Оскорбление нравственности! Разве честные люди, законопослушные европейцы пойдут на такую сделку?!» Старая дама с затаенной улыбкой ответила: «Ничего страшного. Я подожду. Вы еще сто раз передумаете. Поживу пока в гостинице „Золотой апостол" на привокзальной площади со своим восьмым мужем, миллиардами, горой чемоданов и многочисленными слугами и горничными». Развязка вполне предсказуема. Сначала все вдруг обрядились в новенькие желтые башмаки и туфли, франтовство охватило город, как эпидемия. Девушки надели модные платья. Юноши — яркие пестрые рубашки. Альфред Илл ловит со всех сторон косые взгляды, в испуге бросается к полицейскому, но с величайшим удивлением обнаруживает, что у того во рту сияет новенький золотой зуб. Илл надеется, что его защитит священник, но в церкви уже звонит новый колокол. В каждом доме появился телевизор, зашумела стиральная машина. Дорогого пильзенского пива — хоть залейся. Достаток растет на глазах. В общем, вы поняли. Старая дама не ошиблась в расчетах: жители понемногу, да-да, понемногу увлеклись приобретательством, позволили себе некоторую роскошь. «Ну его, этого Альфреда! В конце концов, старая дама по-своему права. В свое время он поступил с ней как последняя скотина. Да и теперь не изменился. Такой же мерзавец. Раньше мы просто не замечали, что он двуличный негодяй. Разве он не понимает, в какую отвратительную передрягу попал весь город по его милости? Ведь она говорила в его присутствии. И он не хуже нашего знает, что способен одним словом, одним движением спасти металлургические заводы X и прокатные станы предприятия Y, вернуть городу благоденствие. Мы, понятное дело, возмущены и защищаем его, мы верны закону и добродетели. Но он-то хорош! Он мог бы поступить благородно. Говорит, что любит родной город, но не желает ничем пожертвовать ради него. За давностью лет это, мол, несправедливо. Старуха спятила, нельзя потакать ее прихотям. Грязный трус. В чем же тут, спрашивается, несправедливость? Как он смеет рассуждать о справедливости, когда на карту поставлено общее благоденствие? Эгоист! Злодей! А мы, дураки, были так добры к нему!» Я не помню деталей. Но верно передаю общий смысл. В последней сцене бедный Альфред бесславно гибнет, горожане приканчивают его в углу бакалейной лавки. Ценой незначительной несправедливости в Гюллене восстановлены порядок и благолепие…