Петербургские апокрифы - Сергей Ауслендер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не верьте ей, Панкратий Петрович, сама любит коньячку хлопнуть, — отозвался Мика.
— Да не с утра же, пьянчужка противный! — закричала Тата.
— Ну, успокойтесь, Татьяна Александровна. Сейчас чай настоится. У меня чайник такой, что хоть до самого Питера пей — кипятку хватит. Вот и молодой человек с нами, — указывая на Гавриилова, ответил господин, суетясь около чайника и посуды.
— Сейчас, сейчас.
Гавриилов поклонился Тате, та несколько утрированно просто подала ему руку и по-мужски промолвила:
— Ивякова.
Гавриилов же забыл назвать себя.
— Мика, тащи апельсины и тети Настину колбасу!.. — кричала Тата.
Панкратий Петрович с важностью разливал чай.
— Вы — москвич? — жуя бутерброд, спросила Тата Гавриилова.
— Нет, я в Петербурге живу и отчасти в деревне, — отвечал тот.
Какое-то смущение испытывал он перед этой веселой, бойкой девочкой.
— Но теперь вы из Москвы едете? — настойчиво допрашивала она.
— Нет, из Петербурга, — перебил ее брат.
— Мика, отстань!
— Я прожил четыре дня в Москве по делам, — тихо сказал Гавриилов и покраснел, вспомнив о вчерашнем дне.
— Разве у вас есть дела? Я думала, вы совсем молодой, — опять по-театральному удивленно протянула Тата с такой гримасой, что все засмеялись.
— Актерка ты, Тата, — подсмеивался Мика.
Чай пили долго и усиленно.
Панкратий Петрович угощал так убедительно, что трудно было отказаться.
Тата и Мика болтали наперерыв, рассказывая в лицах анекдоты, последние сплетни об актерах, литераторах, профессорах, генералах; казалось, они знали весь Петербург.
Как всегда в дороге, какая-то особая совершенно близость соединила этих случайных спутников, чувствующих себя, как давние друзья.
— А вам, батенька, скоро вылезать. Через двенадцать минут ваша станция, — сказал Панкратий Петрович Гавриилову.
— Как, вы не до Петербурга? Вот скучно, когда только что с кем-нибудь познакомишься, а он и вылезает! — будто с искренним огорчением воскликнула Тата.
— Неблагодарная! Как мало ценит она наше общество! Ей скучно с нами, Панкратий Петрович! — смеялся Мика.
— Мне тоже очень жаль, — бормотал Гавриилов.
Поезд шел тише через мост над озером. Знакомые, милые места замелькали, и далеко за лесом блеснул крест монастыря, но, действительно, Гавриилову было жалко расстаться с этими, будто близкими, людьми.
Мелькнула водокачка, потянулась платформа. Гавриилов уже разглядел кучера Ивана, с шубой в охапке. Когда, уже попрощавшись и обменявшись добрыми пожеланиями, Гавриилов вышел из вагона и Иван, подавая шубу, сообщал домашние новости, в окно вагона застучали, и через секунду Тата, в накинутой на плечи шубке, выскочила на площадку.
— Господи, оказывается, вы — художник и видели в Москве Полуяркова, а я думала, так себе, хорошенький мальчик. Сейчас только Панкратий Петрович рассказывал про вас, — кричала Тата.
Поезд тронулся.
Волосы ее раздувало ветром, она смеялась, и все еще что-то кричала, уже неслышимая.
IIЗнакомое, милое обступило Гавриилова, пока ехали они эти семь верст от станции до Кривого Рога по радостно блестящему снегу, и только как-то странно было возвращаться ко всему этому, к тихой простой жизни, к своей теплой, с голубыми обоями комнате, к длинным монастырским всенощным, прогулкам по узкой дорожке парка, тихим, почти детским, мыслям, к алым закатам за озером, к работе упорной и сладостной, возвратиться опять, после этих странных, как тяжелый сон, четырех дней в Москве.
Было радостно и чуть-чуть тревожно Гавриилову, но мысли легкие и быстрые почти не возвращались к Москве, Агатовой, Полуяркову.
Широкая липовая аллея ведет в гору к Кривому Рогу.
Усадьба старая, и некоторая печать запущенности лежит на заколоченных окнах главного дома, заваленном снегом большом манеже, разбитых стеклах оранжерей, нерасчищенном парке.
Дом Гаврииловых в стороне, ближе к заднему двору, где все еще в ходу и образцовая сыроварня, и конюшни, и гумно, и немного дальше, ближе к озеру, маленькая паркетная фабрика. Дом стоит на открытом, веселом месте, в саду — горы и каток.
В синих, домашнего шитья, шубках навстречу бежали Гавриилову две сестры — Маня и Лиза, — а пятилетний Петя на всю усадьбу возвещал:
— Миша приехал! Миша приехал!
Только сейчас, увидев сестер, учившихся в гимназии, Гавриилов вспомнил, что сегодня воскресенье, и стало ему еще радостнее и удивительно, как он будто потерял дни, будто пропали они, спутались, тогда как здесь — все дни, поступки, мысли так просты, привычны и размеренны.
Иван попридержал лошадей, и Маня и Лиза с двух сторон бросились в сани и, перебивая друг друга в веселой болтовне, обнимали Мишу.
Странные отношения были в семье Гаврииловых, всегда какие-то преувеличенные, то нежные, то враждебные, но Мишу любили все, так как его равнодушная ласковость была ровной для всех.
Подъехали к дому.
Анна Михайловна, сухонькая, маленькая, еще не старая, только с двумя-тремя морщинками на остреньком подвижном лице да седоватыми, пышно взбитыми височками, выбежала на балкон в пуховом своем платке, с папироской в длинном мундштуке, с которой она не расставалась, закуривая одной папироской другую.
— Миша, мальчик мой, наконец-то ты приехал! Лошади за тобой три раза выбежали. Уж я ждала тебя, ждала, — восклицала она, прижимая к себе Мишу.
— Простудишься, мама, — ласково сказал он и повел, обняв, в дом.
В зале, на полу, над огромным планом, сосредоточенно ползал Давыд Матвеевич, то припадая совсем черной своей длинной бородой к плану, то приподымаясь и будто с высоты озирая простиравшиеся пред ним горы, леса, поля и деревни.
— А, Михаил! — рассеянно произнес он, поцеловал сына и опять принялся отмерять на своем плане, бормоча что-то про себя и закусывая усы.
— Старик наш с новым проектом возится, голову потерял, — улыбаясь, сказала Анна Михайловна, и Маня и Лиза громко засмеялись; а Гавриилов смотрел и на отца, ползающего по полу, и на Анну Михайловну, пускающую меланхолические колечки дыма, смешно складывая губы трубочкой, и на девочек, обожающе не спускающих глаз с него, и на залу с пианино и итальянкой над ним, с красным диваном, засохшими пальмами, на все это такое привычное и милое, будто в первый раз он видел все, и было это сладостно и почему-то печально.
— У Миши роза!.. Кто тебе подарил? Дай понюхать! — закричали Маня и Лиза, заметив цветок, который Гавриилов благополучно привез, прикрыв его шубой, и обе потянулись к розе.
— Нет, нет, все вынюхаете! — шутливостью скрывая смущение, отбивался Миша от сестер, высоко Поднимая свою розу над головой.
— Принесите лучше воды и стакан.
Девочки бросились за водой, а Гавриилов прошел в свою комнату.
Топилась печка. Светилось солнце. Знакомый вид на огород, заваленный снегом, и озеро далеко внизу открывался.
Все было тщательно прибрано.
В порядке разложены вымытые кисти, ящик с красками, книги.
Натянутый на раму холст с начатой картиной стоял прислоненный к небольшому мольберту собственной работы Давыда Матвеевича.
На столе лежало письмо.
Второв, один из немногих товарищей Гавриилова, писал, что известный художник, у которого они хотели работать, принял его ласково, обещал помочь и даже дать заказ.
Второв звал скорее Гавриилова в Петербург; письмо было радостное и возбужденное.
Гавриилову захотелось работать.
Он достал с гвоздика синий свой балахон, развел краски и, поставив холст на мольберт, сел в кресло, рассматривая начатый этюд.
Маня приотворила дверь.
— Ах, ты уже работаешь. Все равно, сейчас завтрак. Вот вода для твоей розы.
— Ты мне не мешаешь. Посиди со мной. Расскажи, как у вас в гимназии и вообще…
Маня, забравшись на постель, принялась болтать.
— Знаешь, у нас ужасный случай. У Лизы поклонник объявился. Какой-то ученик из ремесленного. Мы даже с ним не знакомы. И, представь себе, привязался! Каждый день нас у гимназии ждет и потом целый вечер под окнами ходит. Ничего не говорит, только смотрит. Говорят, у него револьвер всегда в кармане. Папа исправнику написал…
Гавриилов слушал неистощимые ее рассказы и рассеянно улыбался.
Замысел смелый, несколько смутный еще, родился в нем. Острым ножом соскоблил он все начатое и быстрыми мазками стал набрасывать новое, машинально повторяя:
— Так револьвер у него? Да, да!
Но работа не клеилась.
Улыбка женского лица напоминала Хлою, а ему нужно было что-то другое, и тот тонкий соблазн невинно-чувственной улыбки не казался ему привлекательным. Была какая-то тяжесть, мучительно вспоминалась Москва, и хотелось легкости, ясности, простоты какой-то иной.
Гавриилов досадливо замазал набросок и бросил кисть.