При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
P. S. Не обращаясь за недостатком места к анализу «На обрыве повествования», подчеркнем, что и здесь доминирует мысль о тайном сохранении России и ее будущем возрождении. В этом плане особенно значимы последние абзацы заключительного Узла Двадцатого и упоминание о последнем же – пятом – эпилоге (1945). «В июне (1922 года, после недавнего удара. – А. Н.) Ленин понемногу учится говорить и писать.
В тамбовском селе Нижний Шибряй чекистами обнаружены и застрелены Александр Антонов (вождь тамбовских повстанцев. – А. Н.) с братом. (Пётр Токмаков так никогда и не пойман.)» Главного разрушителя России настигает возмездие (улучшение будет кратким, Ленина ждут отчаяние и смерть) – мужик, яростно боровшийся с большевистским крепостным правом, растворяется в необъятности отечества, словно символизируя тем неистребимость духа свободы. Пятым эпилогом «Красного Колеса» Солженицын мыслил свою давнюю (написанную еще в лагере) трагедию «Пленники». Ее обреченный на казнь и отказывающийся до последнего в чем-либо уступить палачу герой – состарившийся полковник Воротынцев. Опубликовав пьесу с этим именем персонажа, Солженицын раскрыл читателю смысл истории о «старом китайском гаданье», которую Воротынцев в «Августе Четырнадцатого» рассказывает при выходе из окружения Ярику Харитонову: «– Нагадал, что на той (японской. – А. Н.) войне не убьют, и на сколько бы войн ни пошёл – не убьют. А умру всё равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для профессионального военного – разве не счастливое предсказание?
– Великолепное! И, подождите, в каком же это будет году?
– Да даже не выговоришь: в тысяча-девятьсот-сорок-пятом» (VIII, 43).
В «Пленниках» обреченный на позорное и мучительное повешенье Воротынцев, припомнив давнее предсказание, отвечает соблазняющему его легкой смертью (самоубийством) чекисту: «…смерть от врага после войны – тоже военная смерть. Но – от врага. А – от себя? Некрасиво. Не военная. Вот именно трусость. И зачем же снимать с ваших рук хоть одно убийство? брать на себя? Нет, пусть будет и это – на вас». И хотя формально Воротынцев терпит очередное поражение, он уходит из жизни с сознанием собственной правоты и верой в грядущее освобождение России. Один из сокамерников Воротынцева дерзает с оптимизмом взглянуть в будущее: «Но не верю я, что нам осталось в мире / Только гордое терпение да скорбный труд / В глубине сибирских руд! / Если прадеды кончали путь в Сибири, / – Может, правнуки в Сибири свой начнут?!!». Смертник его ободряет: «Вся надежда мира – вся на каторжанах! / Вся теперь – на вас!!! / Что Россия в эти годы на себе перенесла – / Может быть таких, как вы, она ждала»[622].
2009Поэт Давид Самойлов
Давид Самуилович Кауфман (1 июня 1920 – 23 февраля 1990) писал стихи с детства (о своих первых опытах он кое-что рассказал в мемуарах). Поэтом ощутил себя уже в предвоенные – «ифлийские» – годы. Псевдоним «Давид Самойлов», с которым он навсегда вошел в русскую литературу, был взят сразу после войны (1946). Более-менее регулярно Самойлов стал печататься во второй половине 50-х, «имя» обрел в начале 70-х – по появлении сборника «Дни» и суммарной на ту пору книги «Равноденствие»[623].
Отправной пункт своего поэтического маршрута Самойлов назвал со всей возможной определенностью. В сборник «Залив» поэт, перешагнувший рубеж седьмого десятка и к тому времени обретший (пусть негласно) статус классика, счел должным включить подборку ранних стихотворений. Открывалась она «Плотниками…».
Стихотворение это сколь эффектно, столь и «вторично», хотя единичный конкретный образец, на который ориентируется юный сочинитель, назвать невозможно. В «Плотниках…» с их «разгульными» длинными строками, произвольными межударными интервалами, агрессивными аллитерациями, нарочито изысканными рифмами, пышной «живописной» фактурой, игровой стилизацией, балансирующей меж трагедией и бурлеском, слышатся и отголоски Сельвинского, Багрицкого, Тихонова, Антокольского (поэтов отнюдь не схожих), и нечто «обще модернистское», и романтическая (впрочем, востребованная и в эпоху модернизма) легенда о поэте-преступнике Франсуа Вийоне, однако ни к одной из этих «составляющих» стихотворение не сводится. Понятно, почему оно стало «визитной карточкой» начинающего стихотворца и радостно встречалось его сверстниками, ценителями «мастерства» и «экспрессии». Однако, вынимая «Плотников…» из стола «сорок лет спустя», поэт не столько знакомил со своим прошлым, сколько оповещал внимательного читателя об общности давно минувшего и сегодняшнего. Став истинным мастером, Самойлов сохранил и приверженность «ладу баллад», и виртуозное умение сочетать литературность с просторечием, и острый интерес к истории, всегда сложно (подчас – парадоксально) соотнесенной с современностью, и веселое мужество перед лицом нешуточной беды, и азарт изобретателя эффектных стиховых оборотов. Но более важным кажется нечто иное, глубинное, во многом обусловившее как тональность раннего победительного опуса, так и несравненно более сложный общий строй поэзии Самойлова.
Речь идет о влюбленности в жизнь во всей ее клокочущей многомерности и многокрасочности, при ясном сознании конечности земного бытия и невозможности смириться с этим железным законом. В последнем – оставшемся неоконченным – стихотворении Самойлов, как и в далеких «Плотниках…», говорит о скором уходе, который и тут не может (не должен!) стать окончательным. В «Плотниках…» гремела мальчишеская бравада, насмешливо не различающая рай и ад («И в аду не только черти! / На земле пожили – что же! – попадем на небеса!»). Тихий, колыбельно-молитвенный шепот поздних стихов надиктован все тем же несогласием на исчезновение, все тем же упованием на другую – но не вовсе другую! – жизнь. Самойлов ведет речь не о посмертных метаморфозах, не о растворении в природе, но о, кажется, бесконечном восхождении по какой-то удивительной лестнице, которое выпадет неизменному «я» поэта. Это человеку остается «три часа» или несколько месяцев, в которые уместится пяток писем, – поэта ждет иной удел. В словах «Но умру не насовсем / И не навсегда» спрятана великая формула поэтического бессмертия, в русской традиции неразрывно связанная с Пушкиным: «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит…».
Глубинное родство «условно первого» и «условно последнего» (никто не знает, что грезилось поэту между 12 декабря 1989 и 23 февраля 1990) стихотворений Самойлова, которые очертили пространство его поэзии, видится закономерным и символичным. Вне зависимости от того, вспоминал ли поэт о «Плотниках…», нащупывая-проборматывая свои прощальные строки. Возможно, и нет. Память (внутренняя логика) поэтической системы сильнее и важнее человеческой памятливости автора. Надежда на бессмертие не оставляла Самойлова потому, что много раньше он ощутил абсолютную слитность собственной жизни и поэзии. Об этом он писал в трудную пору вхождения в «официальную литературу» (1957) в стихотворении, нагруженном огромным личным смыслом и, подобно очень многим напряженно интимным текстам, опубликованном лишь посмертно. Писал, прямо вспоминая свой веселый дебют: «Как поумнел я с той поры, / Когда читал тебе стихи / Про всяческие пустяки, / Про плотников и топоры…». Обращаясь к неназванному, но очень дорогому адресату (в одной из редакций стихи названы «Другу», так же, как признание Пастернака об опасности «вакансии поэта»), Самойлов скорбит о своем «поумнении», об утрате «смешных» юношеских нежности и самодостаточности, чистоты и безрассудности, о врастании в систему чужих норм…
И все ж, одолевая ложь,Порой испытывая страх,Порою подавляя дрожь,Порою отрясая прах —
Живу, и верую, и жду…И смолкну только в том году,Когда окончатся словаИ помертвеет голова.
Жизнь длится до тех пор, покуда не иссякли слова. Если слова были действительно словами, а не подделками (тетеревиным токованием, пустыми формулами, повторением пройденного), то и после ухода поэта ничего не кончается. Если поэзии не было (или была она фальшивкой), то пустой была вся жизнь, а по ту сторону бытия ждет лишь «тьма без времени и воли» – как безжалостно сказано в горчайшей (по внешнему рисунку – эксцентрично игровой) поэме «Старый Дон-Жуан».
Всю жизнь Самойлова мучили связанные в единый узел вопросы: Что такое поэзия? Кого можно считать поэтом? И наконец: Поэт ли он сам? На первый вопрос Самойлов ответил вызывающе парадоксальным восьмистишьем («Поэзия должна быть странной…», 1981). «Простота» и «сложность», «загадочность» и «доступность» сплавляются в таинственное целое, а потому всякое изолированное (однословное) определение оказывается заведомо недостаточным. (Нечто подобное двадцатью годами раньше мерцало в «Словах».) Перечень внешне взаимоотрицающих свойств подводит к мысли о принципиальной непостижимости (неопределимости) поэзии. Столь же трудно указать перстом на суть «не поэзии»: в «Рецензии» (1976) формальные характеристики обсуждаемых стихов «позитивны», предварительный итог вроде бы обнадеживает («Все есть в стихах – и то и это»), но тем горше вывод, вроде бы ни из чего не следующий, но абсолютно твердый: «Но только нет судьбы поэта, // Судьбы, которой обречен, / За что поэтом наречен». Если нет судьбы, если «разрушена души структура», то нет и поэзии – ее, по слову Верлена, манифест которого с горькой усмешкой цитирует Самойлов в стихах 1981 года, подменяет «литература».