Феномен - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позволю себе усомниться в ваших предположениях относительно причины моего нынешнего бесстрашия и постараюсь развить мыслишку о всеобщем предвзятом отношении к смерти как к чему-то самому мерзкому, гнусному, беспощадному, а значит — и страшному.
Потапов говорил все это не дружинникам, а как бы всему миру. Вдруг стало необходимым высказаться вздорно, вразрез! А перед какой аудиторией выступать — не имеет значения. Пусть жлобы подают реплики, пусть закатывают глаза: «Ой, братцы, кого только не приходилось задерживать, а на такого козла впервые вышли!»— пусть… Важно — не пасануть перед стаей, а для этого необходимо непрерывно воодушевлять себя, чтобы отвлечь дружинников от их «прямых обязанностей», и еще — массаж: не дать закостенеть речевому аппарату, не позволить, чтобы окончательно свело говорильник, массировать его словами до полного их, дружинников, изнеможения!
— Человека, а не «челов-эка», размышляющего самостоятельно, то есть не традиционно, испугать или, что хуже, заживо убить мыслью о смерти невозможно, — вещал Потапов. — Конечно, ужасает и даже огорчает смерть ранняя. У нее и прозваньице другое — гибель. А смерть, выстраданная жизнью, приносит избавление. В ее честь тоже слагают гимны, иногда при последнем издыхании. Благодарят ее. За милость. Смерть, она ведь не только от солнца, от цветочков да ягодок отсекает наше зрение и сердце, но и от нескончаемых болезней, от измен и насмешек, неудач и морщин, разочарований и одышки, от сомнений, наконец! Вот я повесть одну читаю теперь, о смерти. Лев Толстой автор. Который и сам, замечу, в конце жизни, натерпевшись от семьи, от славы и от сомнений, не выдержал и побежал навстречу смерти. Так вот, в повести у него мужик один умирает, чиновник моих лет. По нашим меркам — еще не старый: сорока пяти лет. Ремонт в доме затеял, полез что-то там прибивать или поправлять и… загремел со стремянки. Ударился левой бочиной обо что-то. И стал медленно умирать. Месяц за месяцем, на глазах семьи, общества. Стал принимать муки. Невероятные… Жуткая повесть, очень даже неприятная для розовых восторженных читателей, увлеченных прелестями жизни. Так вот, умирает мужик, боль, во-первых, прежде всего — нещадная физическая боль. Под конец трое суток выл, как собака придавленная. Во-вторых, боль нравственная: ухожу во тьму, еще сильный, умный, красивый, исчезаю, а они… остаются! Остаются и притом — с нетерпением ждут, когда он освободит их от своего смердящего присутствия. Он все выяснял, чиновник этот, лежа на смертном одре: отчего он умирает? По какой, конкретно, причине? Ибо врачи, как всегда в таких случаях, ничего путного не говорили. А ему знать хотелось: «почка блуждающая» виновата или прямая кишка? И вдруг понял: пришла смерть, как приходит… завтрашний день. И думать нужно о другом. Во всяком случае — не о прямой кишке.
— Извиняюсь, кха, кхы… — прочистил горло один из дружинников постарше. — А как же быть с неизвестностью, которая после смерти? Из лекции не ясно, что, по крайней мере, Лев Толстой обещает или предполагает после смерти увидеть? А меня это обстоятельство больше всего интересует.
Потапов, в позе Мефистофеля, обвел торжествующим взором дружинников.
— Во-первых, я еще не дочитал повесть Льва Толстого…
Своими смертельными пассажами Потапов как-то незаметно, исподволь успел насторожить их и даже припугнуть, а когда приготовился было порассуждать о потусторонних вариантах, поведать о своей гипотезе «что потом» — дверь буфетной распахнулась и появился человек в железнодорожной, кирпичного колера, фуражке.
— Потапов Иван Кузьмич имеется?
Потапов от неожиданности не просто кивнул, но как бы даже поклонился дежурному путейцу в пояс.
— Я-с… с-собственно…
— К аппарату!
Одновременно с приходом дежурного со стойки, откуда-то из-под Маркушиного колена, зазвонил буфетный телефон.
Трубку снял старшина. Нельзя сказать, чтобы внешне он моментально преобразился, густая сонливость так и не раскрепостила его лица, не затрепетал он плебейски, нет. Это был человек, впитавший в себя теорию безнаказанности с молоком матери: такие люди даже перед лицом Высшего, даже перед лицом Верховного суда будут считать себя непогрешимыми, правомочными и не раскаются в содеянном зле ни на смертном одре, ни в могиле. И все же нечто, едва уловимое, проклюнулось, какие-то ничтожные пере мены, вызревшие в облике старшины с поднятием телефонной трубки, возникли — возникли и теперь подсказывали присутствующим гражданам, что старшину побеспокоило его начальство, которому он подчинялся безоговорочно, без эмоций, которое не только уважал, но терпел, как терпят в жизни непогоду, приближающуюся старость, осенний листопад или карканье ворон…
Домой возвращались в сумерках. В эти часы в приземистом вагоне пригородного дизеля ютилось всего пяток пассажиров. Потапов и Настя устроились у окна. Девушка поскуливала от переполнявшего ее любопытства, а Потапов пускаться в разговоры не торопился. По выходе из «буфета» он вообще поскучнел, нахохлился. Вся его первоначальная джинсовая прыть — в мускулах, осанке, повадках — сникла, завяла. На смену ей пришла знакомая, уже как бы органичная, осадистая усталость, плотно облегавшая тело и настроение ума, как прокисшая от пота и пыли рубаха.
— Иван Кузьмич…
— Слушаю тебя, Настя.
— Я понимаю, вам больно говорить: губы разбиты…
— Нет, почему же, я приноровился. Язык цел. Губы обтерпелись.
— Вот и мне показалось: дело поправимое. Вы такую лекцию закатили этим жлобам! С вашими-то губами!
— На одном энтузиазме, Настя. Зря, конечно, старался. С людьми не о смерти надо говорить, с людьми справедливее будет — о насущном. Надо было о фабрике рассказать, как мы на хозрасчет переходим, в изящную обувь население переобувать собираемся, чтобы любые наши штиблеты, баретки и даже бахилы на экспорт годились! А я решил доказать им, что я — другой. Хотелось подняться… после падения. Что ни говори, а избили меня! Вот и решил отдалиться, отъединиться, носом их ткнуть в разницу между мной и… А где она, разница? Тютю! Все неизвестностью питаются. Потому что все как бы — повесть не дочитали… Повесть своей жизни.
Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся…
— Надо мной-то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою…
— Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь — хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена-то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где-ни-будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг — опять свет!
— Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю?
— Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил — жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а «лекция» уже к концу.
Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные «перья», прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове.
«Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая-то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю».
Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти.
— Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды.
— За какие причуды?
— За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу!
— А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу.
— Так это ты сообщила?
— Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким-то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, — то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего?
— Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле.