Белые одежды - Владимир Дудинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другая рука была живее. Она и перехватила пачку, сунула в рот сигарету, поднесла какую-то самодельную зажигалку, висевшую на шнуре. Облака дыма поплыли, как туман над горной страной, и смерть отодвинулась.
— А я? — сказал Федор Иванович. — Я, что ли, не сдал?
— И ты, Федька, сдал, — помогла она ему.
— У нас с тобой, Прокофьевна, общая точка отсчета времени. Для нас изменения не существуют.
— Ну тогда давай пить чай. Мышки! Давайте, родные, угостим Федора Иваныча чаем! Знаю, Федяка, знаю. Тебя не чай интересует. Нашлась твоя жена. В Красноярском крае живет, адрес имеется точный. Почтовый ящик. Завтра к ней и поедешь. Вот, почитай… — она достала из-под подушки пачку писем, перевязанную ниткой. — Читай вслух, я хочу слушать. Я тоже участница.
— «Феденька мой! Если бы ты видел, какая я теперь стала, — начал он читать, и с каждым словом как бы падал в неожиданный провал. — Я теперь такая здоровенная, костлявая баба!.. — тут он остановился и стал смотреть вдаль, пережидая сильный прилив тоски. Потом вернулся к письму. — А лицо! Я никогда не ревела, а здесь только и делаю, что реву. — Он опять поднял голову и встретил жгучий, внимательный взгляд Тумановой. — Уложу Федора Федоровича, а он не спит… — „О ком это она?“ — строго остановил его вопрос. — …а он не спит, животик у него не в порядке. Пукает все время. Потом начинает засыпать. Я качаю его…»
— Она его качает! — закричал Федор Иванович.
— Твоего, твоего сына, — сказала Туманова. — Федора Федоровича.
— «Я качаю его и реву, реву потихонечку, — опять стал он читать, угасая. — И теперь у меня на лице прямо проложены русла, по которым текут эти ручьи. Не знаю, пройдут ли они когда-нибудь?..»
Туманова, отставив руку с сигаретой, все так же присматривалась к нему. Не сводя с него изучающих глаз, сказала:
— Рябина слаще, когда ее тронет морозом.
— «Только бы найти тебя, — продолжал он читать. — Если ты жив. В-от уже и заревела опять. Я же знаю, мой Феденька! Голубок мой…» — Тут Федор Иванович опять запнулся.
— Читай все, — приказала Туманова.
— «…голубок мой единственный. Лучшие мои воспоминания ведь о тебе… Знаю, ведь за тобой гнались! Можешь представить, и это дошло сюда. Тут у нас есть люди, которые знают многое…»
— Обманщик ты, оказывается, — сказала Туманова, слегка завидуя и не скрывая этого. — Даже меня, старую, сумел провести. Я-то ему твержу, что девка хорошая, хватать надо, ругаю его. А он уже распорядился!
— «У Федяки нашего уже десять зубов… — прочитал он в другом письме. — Опаздывает немного. А бегает — нет сладу. Отведу его в детский сад — и к себе в прачечную…»
— Она, наверно, там на каком-то положении, на особом, — сказала Туманова. — Наверно, как мать…
— «Если бы ты знал, какие горы белья проходят через мои руки… — читал Федор Иванович. — А вечером уложу Федора Федоровича спать и качаюсь, качаюсь вместе с ним. И реву потихоньку. Мое единственное развлечение здесь. Знаешь, почему я его назвала Федей? Ужели не догадываешься? Он — вылитый ты. И ямка на подбородке — полумесяцем. А улыбается! Если бы ты видел. Лучик, протянутый из рая. Достоевский так говорил про улыбку маленьких деток…»
— Ну, что замолчал? — Туманова окуталась облаком дыма — вся, вместе с подушками. — Давай дальше. Да не стесняйся, реви. Кто не умеет реветь, тот мертвяк…
— «Я многое стала понимать, — читал он новое письмо. — Мы ведь играли тогда в детские игры. Это были, Федя, детские игры, продиктованные твердым пионерским идеализмом. Твердым красным идеализмом, если хочешь знать. И за это такая расплата. Нельзя вовлекать детей в подобные игры. Так как кроме пылких деток, есть еще трезвые погасшие взрослые люди, не знающие жалости. Ну, а если уж нас вовлекли, если мы не погасли, нечего жалеть. Выбрал этот путь — будь готов к расплате. Вот как надо понимать слова „Будь готов“. Мы с тобой, Федя, оказались готовы!»
Шли минуты, чай остывал на столике, а он все читал, читал. Письмо за письмом. Три года приходили письма к Антонине Прокофьевне. Не слишком часто шли, но упорно.
— «Только ограниченные мозги могли состряпать это дело. Не обошлось и без твоей старой знакомой — черной собаки, — читал Федор Иванович. — Памятник надо поставить черной собаке. Как собаке Павлова в Колтушах. Освобожусь — куплю фарфоровую собачку и покрашу в черный цвет. А ты — какой ты молодец! Так мне и не проговорился. И ведь отдаленный голос мне гудел все то, к чему я пришла сегодня. А я еще колебалась!»
— Она сама меня нашла, — заметила Туманова. — Знаешь, как? Через собес. Я же пенсионерка! А там меня, конечно, знают…
— «Вот подрастет Федор Федорович — все ему расскажем, — читал Федор Иванович. — Он уже сейчас многое о тебе знает. Сегодня ему уже пять лет…»
— Поезжай, поезжай, — сказала Туманова. — Их скоро начнут отпускать. Поезжай и забирай свою женку. Ты достоин ее, а она достойна тебя.
Дочитав последнее письмо, он встал.
— Куда так скоро? — спросила Туманова.
— Собираться. Надо ехать.
— Посиди чуток. Посиди, поезд все равно утром. Захватишь вон те два чемодана. Свезешь ей от меня. И карапузу там есть.
И тут Федор Иванович понял, наконец, нечто новое, что он увидел в ее черных свежих волосах. Платиновая веточка ландыша была без бриллиантов.
— Ну, и что? — сказала Антонина Прокофьевна, перехватив его взгляд. — Ну, и разменяла. Ну, и что ж, пусть последние камушки. Кому они нужны? А ветка пусть поживет… — и сильно затянулась сигаретой, махнула вялой рукой на дым. — Вроде до смерти еще далековато. Куда повезешь своих? В Москву? Ты их обоих привози сначала ко мне. Хочу на счастье хоть раз посмотреть. Смотрела я на разных людей, которые казались счастливыми… Еще ни разу не видела настоящего. Видеть настоящее счастье — разве это не жизнь?
* * *Тому, кто помнил академика Рядно по его популярным выступлениям с университетских кафедр и клубных трибун, вызывавшим в сороковых годах гром оваций, кто помнил этого яркого оратора, умеющего подкрепить нестандартное слово удивляющим публику фокусом вроде платка с землей, Кассиан Дамианович начала шестидесятых годов казался совсем другим человеком. И не в том дело, что он сильно постарел и побелел. Он теперь не рвался в залы к народной и студенческой аудитории. Там теперь было опасно, люди научились задавать трудные вопросы. Даже на заседаниях академии он старался не выступать, хранил молчание. Сидел обычно в первом ряду, и около него справа и слева были пустые кресла: другие академики, помня прошлое, не садились около этого человека.
Обедал он обычно в академической столовой, сидел один за столом, предназначенным для четверых. Никто не хотел составлять ему компанию.
Большую часть своего дневного времени академик, надев чистый серый халат, проводил теперь в своем кабинете среди высушенных растительных диковин, которые, как и раньше, привлекали его своей запечатанной для взора тайной. Но теперь он уже не торопился поразить людей открытием. Помешивая ложечкой в стакане с чаем, где таяла большая таблетка, он размышлял над загадками природы и иногда проводил рукой по лицу и мотал сухой побелевшей головой, не находя ответов. И сотрудники его не знали, чем заняться. Штат постепенно редел. Каждый день старик узнавал о чьей-нибудь измене.
Вокруг чувствовалась пустота. Он, конечно, знал ее происхождение. Некоторое время назад он даже предсказал это для себя. Потому ведь и организовал себе «второй виток». Но и второй виток пришел к своему концу, восьмигранный чудо-колос, к несчастью, не появился в повторных посевах академика. Новый покровитель Кассиана Дамиановича был сильно разочарован, по все же не стал обижать знаменитого ученого, поскольку сам был причастен к красивой, но не сбывшейся мечте. И в академике Рядно он видел такого же пострадавшего романтика. Оставил старика в покое, положив начало дням его одиночества. С этого момента и начался отсчет.
Но с некоторого времени в угасших головешках общего интереса к академику закурился живой дымок. В столовой, где старик всегда обедал, он стал затевать разговоры, которые вскоре получили название «обеденных лекций» академика Рядно. По-прежнему за его стол никто не садился. Но академик находил по соседству какого-нибудь знакомого и, обратившись к нему, умело вовлекал его в спор. А из спора вырастала и лекция.
Слух об этих лекциях дошел и до Федора Ивановича, который в начале шестидесятых годов был уже доктором наук и заведовал лабораторией в крупном научном учреждении. «Обеденные лекции» грозили войти в моду — так ему показалось. И однажды зимой Федор Иванович пришел в эту столовую и, сев за стол у дальней стены, стал настороженно ждать.
Сначала над столами пролетел шепот: «Касьян, Касьян пришел!». И Федор Иванович через дверь в раздевалку увидел черную шубу с оранжевыми лисами. Она замедленно шевелилась: ее снимали с академика. Потом старик передвинулся к зеркалу, наложил на лоб ладонь и резко повернул ее. Оформив сильно побелевшую челку, академик привел свои шарниры в упорядоченное движение и тронулся в торжественный путь. Цепь мокрых следов от его валенок протянулась через весь зал к одному из ожидавших его вдали пустых столов. «Его стол», — догадался Федор Иванович. Старик сел в опасной близости от него, прямой и строгий. Стало видно, как он постарел. Обтянув выступы его коричневого лица, кожа перетекла на шею и висела там складками, как у ящера. Рядно отдал краткое распоряжение официантке, которую назвал Клавой, и затем, растопырив сухие пальцы на обеих руках, взаимно пропустил их — гребенка в гребенку. Поставив это напряженное сооружение на стол, громко сказал: «Фух-х…» — и стал осматривать дали просторного зала, выискивая собеседника. Чтоб загорелась перепалка. А за нею чтоб нечаянно вспыхнула и лекция.