От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 2 - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полежаев заиграл и запел еще тише, чем пел прежде:
Много добра понаграбили.Много убили в лесу,Сам Кудеяр из-под КиеваВывез девицу-красу.Днем с полюбовницей тешился,Ночью набеги творил,Вдруг у разбойника лютогоСовесть Господь пробудил…
— А если это, знаете, — сказал Осетров задумчиво и помолчал… — Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. — Ну, да вот расскажу, — судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нем. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? — на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» — А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. — «Ишь, — говорят, — батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». — А он опять свое: «Это, — говорит, — как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадет». И так, знаете, это твердо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали — шина лопнула. — «Ничего, — говорят матросы, — катай без шины». Едем дальше. Трясет машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофер говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». — Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки — лопается третья шина. Да, понимаете, — история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везем. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьем потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли еще шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…
Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвертая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», — говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. — «Идите, батюшка, — говорят, — простите нас Христа ради». — «Бог простит», — сказал отец Василий и пошел по Гороховой назад. — Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошел…
Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.
XV
— Вы меня простите, товарищ, — тихо сказал Осетров, — что так вас утруждаю, а только моя к вам просьба, спойте еще раз. Мысли эта песня во мне освежает.
Бросил своих он товарищей.Бросил набеги творить.Сам Кудеяр в монастырь пошелБогу и людям служить.Господу Богу помолимся,Древнюю быль возвестим.Так в Соловках нам рассказывалСам Кудеяр — Никодим…
Мягко звучала песня, обрываясь тихими умиротворяющими аккордами. И после долго оба молчали. Прошло немало минут. Глухо билась за окном плененная Нева, и дождик падал на стекла.
— Приказал Ленин, — тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошел к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. — Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлевскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это все, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, — думаю, — опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу — лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. — «Ах, ты, — думаю — какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не безпокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел — ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» — и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». — Я глянул — в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, — говорит, — о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать ее совсем к чертовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, — ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели все это есть, так, значит, и покаяние есть.
Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.
— А если есть покаяние, — сказал Осетров, — есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.
— Который час? — спросил Полежаев.
— Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.
— Пойдемте, — сказал Полежаев.
— Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.
Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная еще плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о темные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повел его.
— Так легче идти, товарищ, — сказал он.
Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, все чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодежь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звезд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии темных домов с темными пустыми окнами выделились желтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и желтое освещенное пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклоненные фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.
Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба еще не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шепот, вздохи и плач. Женщина в черном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на нее громадные серо-синие глаза. Крупные слезы собирались в них, отражали десятки желтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потертую плюшевую шубку.
— Вдова одна, — прошептала женщина, кивая на нее подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. — С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа ее, офицера, взяли. Кто-то донес, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потертая.
— А Февралевы здесь? — спросил старик.
— Здесь, за плащаницей стоят. Как ее Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А ее ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.
— А Синицыным детей не вернули?
— Нет еще. Сегодня пойдет к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь все-таки женщина она, ужели моего горя не поймет.
— Отсюда — в очередь?
— Да, сказывали, по полселедки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.
— У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склоненные головы, красные веки, тихие вздохи и плач.