Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас в распоряжении около пятнадцати дней. Может, чуть больше или чуть меньше. При малейшем признаке снега уходим. Джио даст нам приказ, и мы без единого слова подчинимся. Рюкзаки должны быть готовы в любой момент. Лагерь останется здесь и послужит на будущий год, если придется вернуться, или будет разобран, как только плато снова станет доступно в конце весны. Все ясно?
Мы там, где сшибаются ветры, объяснил мне Умберто перед тем, как мы разошлись спать. Что делает этот регион таким нестабильным и столь опасным в гневе. С приходом осени греко (которого у нас зовут трамонтана) начинает теснить мистраль и толкает его в бок. Мистраль туповат: каждый год дает сопернику застать себя врасплох. И каждый год реакция одна и та же: он вздыбливается, рыча, как раненый зверь, и вцепляется греко в глотку, пригвождает его к земле в отместку за наглость. Времена года, против воли втянутые в драку, сменяют друг друга как придется. То лето растянется до самого октября. А то и снег выпадает в августе.
Я понимаю теперь, почему Джио так напряжен. Умберто сказал мне, что он потерял сына, — тот погиб пятнадцать лет назад в соседней долине, на итальянском склоне. Карло шел в горы с английской связкой, когда внезапно начался снегопад. Один из англичан повернул назад. Остальные сочли это капризом погоды и потребовали продолжить путь. Карло отказался бросить клиентов и пропал вместе с ними бесследно. Его забрали горы, как и стольких людей до него. Может, поэтому Джио проводит всю жизнь в горах? Идет бесконечной дорогой паломника, замаливая грех. Или втайне надеется, что горные вершины отдадут останки сына? И ранний сход снега вдруг покажет его на краю тропинки, спящего на боку в давно не модной одежде?
Умберто отходит на несколько шагов в темноту — облегчиться. Я поворачиваюсь в нему спиной, рассматриваю наш лагерь. Чуть склонив голову набок, колдует над костром Джио. Он как будто к чему-то прислушивается. Может, ловит в потрескивании дров предсказания, к которым я глух? Чем больше я наблюдаю за этим человеком, тем больше он меня впечатляет. Он исполнен отсутствия желаний. Хотел бы я, как он, засыпать и погружаться в тихую смерть и воскресать каждое утро к завтраку. А может, я все идеализирую. А вдруг его сновидения сплошь населены лицами сына, тихо засыпающего в Джоттовом золоте зари в толике минут от спасительного солнца?
По ту сторону от горящих углей склонился над куклой Петер. Он с легкой улыбкой зашивает на ней какую-то прореху. Ветер доносит до меня звук колыбельной. Мирная сцена, которая больше меня не удивляет. После месяца в этом суровом мире мы стали семьей. Настоящей семьей, со своими странностями и загадками.
— Берти!
Умберто подходит сзади той легкой поступью, которая сбивает с толку всех, в том числе и камни у него под ногами.
— Да?
Подбородком я показываю на Петера, распутывающего волосы своей кукле.
— Все же он странноватый, нет?
— Стане, Стане... куда подевался твой юмор?
— У меня его не было изначально. Ты же прекрасно знаешь.
— Кто курит, кто увлекается велоспортом или кроссвордами... А Петер — этим. Своей куклой.
— По мне, так лучше б курил.
— Tranquillo. Он прекрасный исследователь. И ему всего двадцать два года.
— Это не повод валять дурака.
Умберто вдруг улыбается:
— Нет. Он валяет дурака, потому что влюблен.
— Она дождется.
— В тебя.
Я слышу смех Командора, трубный гогот — подобным он сопровождал рассказы про мужиков, которым не нужны девки, и что с такими делают, если только под руку попадутся, а уж если и Стан любитель сладенького и все уши прожужжал своими ископаемыми, если Стан гомик, педрила, жополаз, он из него живо выбьет все причуды разом.
— Ты хочешь сказать, он...
— Я не знаю, кто он и что он, non m’importa. Я говорю о любви интеллектуальной. Петер тобой восхищается. Я столько говорил ему о тебе, что он до смерти хотел с тобой познакомиться. Он просто пытается произвести на тебя впечатление.
— Что же ты ему сказал?
— Правду. Что ты ангел — по четным дням, скотина — по нечетным и лучший из известных мне палеонтологов.
— Если он хочет произвести на меня впечатление, то действует неправильно.
— А ты, конечно, знаешь, как лучше покорять сердца?
И тут я вспомнил про Матильду.
Матильда приезжала каждый год вместе с кучей ребятни, летом сильно увеличивавшей население нашей деревни. У кого-то здесь оставался родительский дом, кого-то слали к предкам, дышать нашим целебным воздухом. Мы рыхлой стаей шатались по пыльным дворам, напоминая туманность, чье ядро составляли самые популярные. Я был на периферии. Мелкая комета, я следовал за ними издали, иногда незамеченным, и делал вид, что мне интересны их игры.
В этом возрасте девчонки все красивы. Но она была красивей всех. И после четвертого лета — лета моего тринадцатилетия — я осмелился заговорить с ней. Я сошел со своей орбиты, приблизился к солнцу и пригласил Матильду на холм, где стояла маленькая часовня Лавандовой Богородицы — посмотреть мою коллекцию ископаемых. На ферму я не мог ее пригласить из-за Командора.
Я не ожидал, что она согласится. Отказывали и куда менее красивые, чем она. И хотя от одного взгляда на нее у меня все вылетало из головы, в ответ на ее «да» я пожал плечами и сказал: «Ну, пока! Значит, до завтра». Я побежал домой, мне хотелось рассказать об этом всем-всем-всем; но кому? Матери на ту пору уже не было.
Назавтра я пришел на час раньше. Я сел в аромате лаванды, разложил свои находки на пляжном полотенце, подогнул края и стал ждать. Она опоздала, не извинилась и села возле меня. Мы долго сидели, ничего не говоря, так долго, что тень кипариса со скрипом сдвинулась и накрыла нас.
Тогда я развернул полотенце и показал ей своих аммонитов, белемнитов и главное сокровище — жука, застывшего в капле смолы. Они ее не заинтересовали, и тогда она повернулась ко мне и расстегнула лиф платья. Я с открытым ртом смотрел на ее грудь, там все было такое маленькое, остро-белое с голубовато-розовыми переливами, — я думал, сердце у меня разорвется.
«Чего ж ты ждешь?» — спросила она с улыбкой.
Я опустил глаза и изо всех сил уставился в землю, я не понимал уже, что мы здесь делаем и что за странные ощущения будоражат меня. Я стал дрожащим голосом называть каждый трофей. Она пожала плечами и сказала: «Ну как хочешь», застегнула платье и отвернулась.
Прости, Матильда, нелегко понять, что делать. Никто не учил меня брать в руки — живое. Вся знакомая мне плоть была из камня. Я хотел объяснить, но не сумел подобрать слова, они нашлись только с годами. А тогда все равно не успел бы. Из леса выскочили парни из той же банды, не знаю, может, они следили за ней или случайно оказались поблизости. Они уставились на меня, словно видели впервые, и один из них сказал: «А это вообще кто?» И они с воплями бросились топтать мои трофеи. Матильду они не трогали, потому что уважали и восхищались ею. Они, небось, все гадали, как это вышло, что такой хмырь, как я, — и сидит у часовни вдвоем с такой девчонкой. Среди них был один англичанин, высоченный парень, приезжавший каждое лето. Он наставил на меня палец и завопил: «Ископаемый!» Кличка прижилась, и меня так и звали, «Ископаемый! Ископаемый!», до самого моего восемнадцатилетия, когда стипендия позволила мне наконец навсегда покинуть эти места. А тогда они были в такой ярости, что похватали мои фоссилии и раскидали по всему холму. Я их несколько месяцев искал после этой истории, все никак не мог успокоиться, но нашел только одну. Я собрал новую коллекцию. И уговорил себя, что разницы никакой.
Мне стыдно, что я не дрался, что втянул голову в плечи и ждал, пока все кончится. Но хуже всего... Самое страшное, что, пока они с гоготом и воплями швыряли на ветер мое детство, я взглянул на Матильду и увидел в ее глазах жалость.