При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Доопоязовский» Тынянов не был таким ярым адептом футуризма, как Шкловский и Брик, не был осведомлен в новейших лингвистических учениях на уровне Поливанова и Якубинского, не имел того опыта многолетней авторефлексии и трудных поисков литературной позиции, каким обладал самый старший из формалистов – Эйхенбаум. Но глубокий интерес к «проигравшим», забытым писателям завладел Тыняновым еще в студенческую пору. (Тынянов поступил на славяно-русское отделение историко-филологического факультета Императорского Петербургского университета в 1912 году, закончил университет осенью 1919-го. Из-за болезни был вынужден прервать занятия на полтора года – с февраля 1917 по октябрь 1918, а затем продлить обучение на год для восстановления выпускной работы, погибшей при пожаре в июле 1918 года в Ярославле, где Тынянов жил у родителей.) Главным героем его университетских штудий стал Кюхельбекер, что предполагало и переоценку творчества Катенина, и новый взгляд на формально канонизированного, но остающегося загадочным Грибоедова. Судя по всему, в выпускном сочинении Тынянова «Пушкин и Кюхельбекер» (получило высшую оценку – «весьма удовлетворительно») были заложены основы той историко-литературной концепции, которая в начале 1920-х вполне развернулась в огромной и сверхнасыщенной статье «Архаисты и Пушкин» (опубликована в 1926, но достоянием публики стала раньше – по докладам Тынянова и его лекциям в Государственном институте истории искусств).
Молодой исследователь установил, что в литературной борьбе второй половины 1810-х – 1820-х годов совершенно особую позицию занимало неформальное, но связанное общностью эстетических (а отчасти и идейных) установок сообщество литераторов, решительно не приемлющее канон победившей школы Карамзина (и Жуковского), но отнюдь не тождественное кругу почтенных староверов. Этих поэтов – Грибоедова, Катенина, Кюхельбекера (и несколько старшего, ратоборствовавшего с карамзинизмом и ранее Шаховского) – Тынянов называл «младшими архаистами», видя именно в них истинных новаторов. Если карамзинисты культивируют средний (сглаженный) слог, «мелкие» жанры, «безделки» (от мадригала до «унылой» элегии), тонкость человеческих чувств, то младшие архаисты обращаются к фольклору и старой национальной словесности, ищут точное, «грубое», но дышащее поэтической энергией слово, сопрягают «высокий» слог с «низким» (презрительно отвергая золотую середину карамзинистской – горацианской, классической – изящной нормы), стремятся воскресить оду, насытив ее радикально политическим пафосом, и высокую – политическую – комедию, смело экспериментируют с балладой, поэмой, трагедией, а гражданское мужество и «народность» ценят неизмеримо выше, чем духовную тонкость и рафинированную культуру (полагая, что последние ведут к изнеженности, внутренней пустоте, имморализму, а то и к сервильности). Начинавший правоверным карамзинистом, Пушкин в трудном, но заинтересованном диалоге с «младшими архаистами» усваивает их достижения, тем самым одолевая издержки одностороннего литературного воспитания, а потому и оказывается победителем, временами (например, в поэтическо-политическом споре с Катениным конца 1820-х годов) лукаво обращая новообретенное оружие против учителей-соперников.
Как всякая сильная теоретическая концепция, эта трактовка литературного процесса 1810—1830-х годов не свободна от полемических перехлестов. Есть основания полагать, что Тынянов шел на них сознательно: он готов был не только оставить без внимания множество «частностей» (реальный ландшафт всякой литературной эпохи всегда дифференцированней любой, сколь угодно конструктивной, модели), но и принести в жертву великого поэта Жуковского, дабы прочертить новые линии литературной эволюции, раскрыть замазанные временем (и усилиями победителей) смыслы привычных текстов и восстановить репутации «проигравших». Вникая в суть давних литературных битв, Тынянов думал о непрекращающейся борьбе за русскую словесность. Заставляя по-новому увидеть писателей из хрестоматии и оживляя «отверженных Фебом», он вел речь и о своих современниках. В «Архаистах и Пушкине» таилось то зерно, что проросло романной трилогией, где конкретность воссоздаваемой прозаиком эпохи не отвергает, но предполагает второй план – вечную историю о русском поэте.
Она началась романом о поэте, стихов которого никто не читал и не помнил – исключая малое число знатоков, иные из которых к собственно поэзии были глубоко равнодушны. Считается (и совершенно справедливо), что Тынянов вернул русской культуре личность и поэзию Кюхельбекера, прежде закрытые комическими (а то и злорадными) анекдотами и трагической судьбой. Это так, но тыняновский Кюхля остается фигурой трагикомической и парадоксальной. Он немец – и ратует за русскую народность. Он меланхолично сентиментален – и воспевает гражданские добродетели. Он болезненно самолюбив, обидчив, нетерпим – и славит дружество, в жизни ему худо дающееся. Он слаб, беспомощен, неловок – и оказывается бретером, заговорщиком, едва не цареубийцей, впрочем, несостоявшимся. Исторический выстрел в Михаила Павловича сложно зарифмован с серией иных, распыленных по тексту эпизодов. Великие князья Николай и Михаил должны были стать товарищами Кюхельбекера по Лицею. Юный Вильгельм обнимает Михаила Павловича, приняв его за своего дядюшку, – анекдот откровенно гротескный, даже при учете легендарной рассеянности героя: Михаил Павлович был полугодом моложе Кюхельбекера. Сюжет «родственных объятий» соседствует с историей о медвежонке, «покусившемся» на государя и потому застреленном. Снег, попавший в пистолет Кюхли 14 декабря и тем избавивший его от участи убийцы великого князя, а значит и от смерти, ассоциируется со снегом, в который бросает свой пистолет Пушкин во время дуэли со «взбесившимся» другом. Смыслы – вплоть до полярных – сталкиваются и взаимодействуют, складываясь в переливающуюся неожиданными оттенками, неоднозначную, символическую структуру, выявляя трагическую многомерность понятий «власть», «родство», «дружба», «преступление», «поэзия». Подобная игра контрастных мотивов пронизывает весь роман о великом неудачнике.
Жизнь Кюхли – это череда сорвавшихся замыслов. Роман начинается с неудачного побега мальчика Вили (ему должен сопутствовать крепостной мальчик Сенька), который отзовется и несостоявшимся порывом в Грецию, и несбывшейся мечтой о Ермолове, призванном «спасать сынов Эллады», и приключением с чеченом, оборвавшим вольную прогулку поэта, и отчаянным (вотще прозвучавшим) криком Вильгельма на пути в Тобольск (навстречу смерти) «Поворачивай назад», но в особенности бегством Кюхельбекера (с тем же самым Семеном) из Петербурга после восстания – бегством, которое приведет его кружным путем в одиночную камеру.
Мир хочет удержать поэта, превратив его в благополучного педагога. Мотив этот организует главу «Петербург», где сперва «добрый директор» Энгельгардт – воплощение сентиментальной аккуратности – сообщает, что учительствующий Вильгельм «живет как сыр в масле», затем служащая в Екатерининском институте тетка Брейткопф, восхищаясь дружбой племянника с Жуковским, потчует его сливками, затем благодушная болтовня похожего на «сытого кота» Жуковского оборачивается пушкинской эпиграммой, бешенством Вильгельма и дуэлью, а ближе к финалу тетка Брейткопф советует мальчику исходатайствовать через Жуковского профессуру в Дерпте. Дерптским профессором, а до того – ассоциация с Жуковским и Энгельгардтом – воспитателем великих князей был бегло помянутый в главе «Петербург» зять Кюхельбекера Г. А. Глинка, болезненное расхождение с которым – умным, почтенным и сентиментальным либералом, не гнушающимся жестоко наказывать крепостных – описана в главе «Деревня». В реальности Глинка умер в 1818 году (Кюхельбекер в Закупе гостил у его вдовы, а покойного свойственника всю жизнь глубоко почитал), но мотивные переклички, работающие на выделение фигуры неистового чудака (антагониста сытых и гладеньких конформистов), для Тынянова важнее строгой хронологии.
По той же причине отъезду Кюхельбекера за границу (еще одному неудачному побегу), случившемуся 8 сентября 1820 года, в романе предшествуют восстание Семеновского полка (16–18 октября) и публикация рылеевской сатиры «К временщику» (октябрьская книжка «Невского зрителя»). Кюхля должен бежать не только от педагогического уюта, но и от неразрывно с ним связанной тирании, от бесчеловечного рабства (ср. его ужас в «счастливом» отшельничестве Закупа; глава эта знаково соименна пушкинским стихам о «барстве диком» и «рабстве тощем» с их переходом от идиллии к инвективе). Кюхля должен получить первый урок литературной гражданственности, крушащей элегические обольщения, – из уст истинного революционера. Рылеев до обнародования «К временщику» был литератором неприметным, влияние он обрел позднее, а ярым антикарамзинистом – при всей своей революционности – не был никогда. В романе рылеевский монолог словно списан из программных статей внимающего ему Кюхельбекера, которые появятся лишь в 1824 году. Грибоедов, чья архаистическая ориентация сложилась ранее, а в Тифлисе споспешествовала «обращению» Кюхельбекера, в принципе мог и осенью 1820 года порицать Жуковского и требовать «простонародности». Но, конечно, не вводя в свою речь легко распознаваемую цитату из футуристического манифеста – «Надобно сбросить Жуковского с его романтизмом дворцовым…».