РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ - В. Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Реветь хочется от этих рассказов. У Раисы хоть один сын, а у многих по пять-шесть да в придачу и сам (то есть муж, хозяин) сложили головы на чужой стороне. И я думаю о великой трагедии матерей, переживших собственных сыновей и словно бы стыдящихся того, что сынки сгинули, похоронены, а они, матери, все еще поверх этой земли…
* * *
Все уже узнано за две недели, все обойдено, переговорено почти со всеми. И только на свой родной дом я стараюсь не глядеть и обхожу его стороной. Я думаю: зачем бередить прошлое? Для чего вспоминать то, что забыто даже моими земляками? Все ушло навсегда — хорошее и плохое, — плохое не жалко, а хорошего не вернешь. Я вытравлю из сердца это прошлое, никогда больше не вернусь к нему.
Надо быть современным.
Надо быть безжалостным к прошлому.
Довольно ходить по пепелищам Тимонихи, сидеть на опечках. Надо помнить о том, что день и ночь на земле — как говорил Хикмет — работают реакторы и фазотроны. Что одна счетная машина действует быстрее миллиона колхозных счетоводов, что…
В общем, не надо глядеть на родной дом, не надо заходить туда, ничего не надо.
Уходят дожди, плывут облачные флотилии. Каждое утро над Тимонихой гудит турбовинтовой самолет. Каждое утро грохочет гусеничный трактор, от этого сотрясаются углы и дребезжат, как от грозы, оконные стекла. Очень хорошо, что из-за дома Василия Дворцова не видно ни утром, ни вечером отцовского дома.
Очень хорошо.
Но однажды я комкаю в кулаке свою писанину и бросаю в угол. Бегу по лестнице. В заулке озираюсь по сторонам. Никого нет. Мама ушла за морошкой, все на покосе.
Дом выдался из посада вниз, к реке. Как во сне подхожу к нашей березе. Здравствуй. Не узнала меня? Высокая стала. Кора лопнула во многих местах. Муравьи бегают по стволу. Нижние ветки обрублены, чтобы не заслонять окошки зимней избы. Вершина стала выше трубы. Не бели, пожалуйста, пиджак. Когда я тебя искал с братом Юркой, ты была хилая, тоненькая. Помню, была весна и твои листочки уже проклюнулись. Их можно было сосчитать, так мала ты тогда была. Мы с братом нашли тебя в поскотине на вахрунинской горе. Помню, кукушка куковала. Оборвали мы у тебя два больших корня. Несли через лавы, а брат говорил, что ты засохнешь, не приживешься под зимним окном. Посадили, вылили два ведра воды. Правда ведь, ты еле выжила, два лета листочки были мелкие, бледные. Брата уже не было дома, когда ты окрепла и набрала силу. А где ты взяла эту силу под зимним окном? Надо же так вымахать! Уже выше отцовского дома.
Надо быть современным. И я отталкиваюсь от березы, как от ядовитого дерева.
…Всю ночь в нашей дырявой крыше тоскливо шумел ветер. Я засыпал и вновь просыпался. Утром же наши часы тикали так же четко, умиротворенно, спокойно. Словно после долгой болезни я вышел в загороду, к бане, съел горькую травинку лука.
Флюгер в виде птицы на длинном шесте, поставленный у бани, глядел на Тимониху. Эта птица, вырубленная еще дедком Михаилом, всегда глядела навстречу ветру. А ветер и сегодня был южный, грозовой: за Пичихой опять копились темные облака, и опять небо, там, вдали, глухо ворчало, наливалось дождевой тяжестью.
Мама принесла из лесу корзину сизой крупной черники, поставила самовар, подмела сени свежим березовым веником. А я ушел с Марьей и с ее теткой Афанасьей в поле метать стог. Мы быстро огребли бывшее на валах сено, стаскали на носилках копны. Стожар был сделан Дворцовым еще заранее. Марья окидала вокруг него одну копну, встала на стог, я взял трехрогие деревянные вилы. За Пичихой погромыхивало все громче и настойчивей. Пласты в копнах сначала не нащупывались, и я кусал губы, но женщины тактично делали вид, что не замечают моих неумелых движений. Но вот я приноровился, начал выкидывать сено ловчей и быстрей, обходя стог кругом, беря сено по очереди с каждой копны.
Жара была непомерная. За шировот валилась сенная зудящая труха, пришлось скинуть рубаху и майку. Женщины нахваливали мою работу. Они и в самом деле были довольны, потому что стог со старухой Афанасьей было бы Марье не сметать, а из-за Пичихи шел дождь. Но вдруг, когда Марья только-только начала суживать стог, я почувствовал предательскую дрожь в мускулах. С ужасом оглядел копны: они убыли каждая лишь наполовину. «Все, выдохся. Ненамного же тебя хватило». Марья, кажется, ничего не замечала, хотя ей и приходилось иногда поджидать очередной навильник.
Я сказал, что хочу пить, спустился к речке. Пока пил и поднимался обратно, дрожь в мускулах вроде прошла, но стоило поднять одну ношу, как руки и колени снова ослабли…
Собрал последние силенки, переменил руку. Марье пришлось тоже переменить руку, так как теперь я пошел вокруг стога не по солнышку. Афанасья загребала остатки сена и не видела меня, а Марья, наверно, почувствовала, что я выдыхаюсь. С ненавистью к самому себе, я натужно выбросил большой навильник и вдруг почувствовал, как приходит второе дыхание, как исчезает слабость в коленях.
Стог вырастал, я вновь ощущал силу в руках, не ту, прежнюю, а новую, и теперь было уже обидно, что сено кончалось, что Марья начинала вершинить. Она притопнула предпоследний навильник, мы с Афанасьей обдергали и причесали стог. Я выломал у речки два ивовых прута и связал их вершинами. Марья надела их на стожар и по ним спустилась на землю. Тут же, без конца «спасибуя», побежала на ферму.
Я выкупался в Чистом омуте, смыл пот и сенную труху и, словно рожденный заново, пошел над речкой.
Скоро надо уезжать из Тимонихи. Но пока я здесь, пока я такой же, как все тут, на родной земле, потомок ушкуйников, и жизнь нигде не кончается, а апостольская голова Барова белеет в загороде, и хочется есть, и самозабвенно поет петух. И так хорош этот неоглядный зеленый мир моей родины!
Всюду окрест стояли стога. Там и тут, опустелые, словно подстриженные, зеленели скошенные пустовины, а по ним в живописном и необходимом беспорядке стояли стога. В тех, что были сметаны вчера и сегодня, еще сквозила травяная зелень, а самые первые уже побелели от грозы.
Стога, кругом стога…
И жизнь никогда не кончается, я про себя повторяю эти слова. Прошла по дороге Августа Корзинкина с ягненочком на руках, только что окотившаяся в поле овца бежит за ней, и у овцы еще трясется сзади тесемка последа.
С фермы гонит новую корову Парфений Степанович Лукичев, — значит, выручили из беды, продали корову…
А берегом, низом, идет Серафима, жена Агафонова — моего сверстника, несет на руках новорожденную дочку, проехала с ней полсотни километров на машине и семь километров шла пешком. Сашка, Надька издалека увидели мать, ринулись с криком встречать. Сашка сбегал к матери, бегом пустился обратно, орет от восторга и прыгает го на одной, то на двух ногах.
Моя мать плачет.
— Мама, она тебя догнала, у ней тоже стало пять, — говорю я, и ей не верится, что мы у нее тоже когда-то были такими же.
Гроза идет с той же стороны, откуда идет Серафима. Подул ветер, заворочался гром, хотя половина неба затоплена солнцем.
В Тимонихе стало одним человеком больше. Я радуюсь прибыли, в носоглотке тоже щекочутся слезы: как-то назовут девочку?
Все ладно, все к месту, пусть растет новый, еще безымянный человек. Я постарел за три эти недели, а она только родилась…
Гром бьет прямо в громоотвод.
В старом просторном доме тикают наши часы, и уже не видно в углу мою «Сикстинскую мадонну».
Прожит еще один день.
Пройдут другие дни, кончится сенокос, бабы выдергают лен, комбайн сожнет рожь у Вахрунихи. А завтра я заколочу окошки дома и уеду в Москву. И снова будет сниться то сенокос, то широкий разлив вешней реки, опять послышится дальний окающий голос причетчицы:
Ты послушай-ко, млада-милая,Что я буду тебе сказывать.Тебя станут звать, да млада-милая,Станут звать да за Забыть-реку,Ты не езди за Забыть-реку,Ты не пей-ко забытной воды,Ты забудешь, млада-милая,Да свою родную сторону.
Москва — это моя Забыть-река…
VIПрошло десять лет.
…Уж десять лет прошло с тех пор — в многоПеременилось в жизни для меня,И сам, покорный общему закону,Переменился я, — но здесь опятьМинувшее меня объемлет живо…
У Пушкина есть стихи буквально на все случаи жизни. Но к нему привыкаешь, как к воздуху, еще в раннем детстве и потом долго как бы не замечаешь его. Да и кто замечал чистый целебный воздух до того, пока не дыхнул вонючей и тяжкой горечи? Лишь в зрелые годы приходит осознанное восприятие родного, ничем не заменимого пушкинского слова. И тогда, если ты преодолел собственную самонадеянность, если нашел время вновь спокойно полистать Пушкина, приходят тысячи запоздалых открытий. Ты вдруг начинаешь замечать такие, к примеру, мелочи, что у Пушкина были даже стихи о «красавице, которая нюхала табак», что в сказке о попе и работнике «попенок зовет Балду тятей».