Скитальцы, книга вторая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По суду Донату Богошкову вышло шестьдесят плетей. Ему объявили приговор, заковали в ножные кандалы и отвели в особую камеру, где несколько дней он пробыл в одиночестве, пребывая в коротких раздумьях, нимало не жалуясь, не ропща на судьбу свою. Приходил священник, но Донат не принял его. Тюремный священник смерил Доната взглядом и, не противясь, ушел. Донат вспоминал прежнего себя и дивился смятенности прежней натуры, тому розжигу, что постоянно владел душою.
Как хотелось ему тогда убить любостая-прелестника Сумарокова, с какой жаждою томился он по той крови и с неведомым упорством шел по следу. Думалось: прольется кровь – и настанет облегчение, замирится скорбящее сердце, утихнет грудное жжение. Но ведь не поднялась тогда рука на исправника. Знать, есть мера мщенью, не переступи ее, ибо тогда ты сам скатишься в вертеп безумства. Слышь-ка, палач Сумароков, еще не настал час кары, опомнись, заплечный мастер, войди в разум. Перед казнью не о себе пекусь, но о тебе. Я не держу на тебя зла и под тяжкой плетью, помирая, быть может, в крови и слезах, более не нашлю на тебя проклятья. Но знай, что каждая капля крови, что брызнет на тебя из несчастного, распятого тела, прожжет кафтан твой, и в том месте на теле родится незаживаемая язва. И станешь ты прокаженным, побитым любострастной болезнью: заболеешь ты жаждою крови, и от этой охоты уже не напиться ею. Не рад я, палач, что мое проклятье достигло тебя и отразилось. Может, последнюю ночь живу я на свете, но нет сожаления и страха: завтра клочьями полетит мое мясо, и кровь мою подхватит родимый ветер и горстями кинет в толпу зевак, и не отвернуться им от кровавой росы. Не боюся я, не страшуся грядущего, ибо для этого, быть может, и рожден был. Братья мои, беловодцы! Настигну я вас и смиренно поклонюся за науку. Отец мой духовный, Учитель Елизарий, не устрашусь я и не дрогну; ежели где встретите на горних долах матушку мою да татушку, низко кланяйтесь им. Господи, если ты есть, дай руке палача мощи, а сердцу – силы, чтобы не колыбнулся его хитрый, изворотливый ум, чтобы не легла на душу его жалость. Нет ничего хуже жалости твоего врага, ибо она так же нечиста, как и его помыслы…
– Сошлись больным, – попросил Сумароков первого палача. – Хочу я знатно проучить этого злодея.
– Только не озлись. Мужик смирёной. Шкуру-то спусти, а душу его оставь в теле, – говорил Король, пристально глядя на подручного.
Смущал его лихорадочный, суетливый взгляд зарозовевших глаз, будто подпалило подручного изнутри. Согласился Король на просьбу Сумарокова, но втайне боялся чего-то, корил себя.
– А на что тебе его душа, кат? – насмешливо спросил Сумароков, последний раз оглядывая палаческое одеяние: сапоги яловые начищены, черная поддевка обихожена, круглая мерлушковая шапка направлена, плеть-треххвостка залежалась в ящике без работы. – Ее, быть может, давно Господь заждался, иль нет? Там тоже работники нужны, обед чтоб сварить, одежду направить, за слугами присмотреть. Может, пустим душу на волю?
– Злодей ты, барин! Я злодей, но ты пуще меня…
– Но-но, рваная ноздря!
– Да я к тому, что ежели озлишься, барин, то плечо занапрасно вытягнешь и должность тебе не исполнить. Я к тому лишь: шибко в азарт не входи. А так-то секи, милок, твоя воля. Коли душа лежит, дак почто не постегать.
– Попробуй такого жеребца засеки, – вроде бы оправдываясь, пробурчал Сумароков и неожиданно смутился.
Ранним утром тринадцатого июня 1857 года в тюремной конторе осужденного Доната Калинова Богошкова облачили в чистое белье, покрыли длинным черным суконным кафтаном и черной круглой шапкой, на грудь повесили квадратную черную доску с белыми крупными буквами: «За богохульство». Но обихаживали столь вежливо, словно и не чаяли принять обратно в тюрьму. Душу Доната Богошкова царапнуло от ласкового обхождения, но он покорно отдался в руки служителей. Ему нравилось чистое шероховатое белье, пахнущий свежестью кафтан, еще не надеванный, не знавший чужого тела. Кафтан оказался впору, нигде не подпирал, не морщил. Портной бы сказал, любуясь могучей фигурой арестанта: как влитой, будто на тебя, милок, сшит. Вывели Доната во двор, еще серый, сумеречный, небо не пробудилось, было тускло-матовым, солнце пока не играло. Тюрьма глазела из окон, иные бродили по двору, вдыхая густой июньский воздух и мечтая о вольных благословенных днях. Подумал, усмехаясь: это он-то, Донат Богошков, богохульник. Мыслим ли больший навет?
Посреди двора поджидала с ночи угрюмая высокая колымага, понурый возница в сером сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он упрямо, длинно зевал, мимолетно оглядываясь и торопя Доната, и снова застывал в прежнем птичьем состоянии.
Звеня железами, Донат подошел к колымаге, двое служителей помогли подняться на возвышение, туго притянули согнутые в локтях руки к двум торчащим по бокам сиденьям-столбикам. Лошади тронулись, сторожа зачем-то прощально махнули рукою. Было странно ехать спиною к лошадям, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю. Открыли ворота, «фортунка» вывернулась на набережную и остановилась: торопливо стал сочиняться кортеж. Впереди встал жандармский унтер-офицер, за ним полувзвод солдат с белобрысым усердным барабанщиком с самодовольным лицом; проходя мимо колымаги, он зачем-то азартно проиграл дробь, отчего лошади вскинули морды; по бокам колесницы встали четыре конных жандарма с начищенными бляхами; замыкал шествие полувзвод солдат. Утро прояснилось, обещало стать добрым; вся Двина от таможни и далее, куда хватал взгляд, цвела парусами, набережная была розовой от шиповника, и в отдалении маревили, подымаясь от земли, золоченые купола церквей. Мещане торопились по своим делам, бежали пирожники и сбитенщики, торговцы везли рыбу с пристаней, из-под рогож торчали еще влажные, незакостеневшие хвосты; с криками катили по сходням бочки, ворванный и смолевой дух, казалось, подымался облаком и мешался с запахом диких ветвистых роз; всхлапывали на реях паруса, кто-то солено матюкался, у кабака плакал пьяный; всем было дело в этой жизни, все приноравливались к ней, как могли, и позорная колымага у караулки была тоже необходимым дополнением к мерному человечьему существованью.
Донат вернул блуждающий взгляд к телеге и лишь тогда увидел палача, невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился кат из караулки и пристроился к задней грядке позорной колымаги впереди полувзвода солдат и вот сейчас с жесткой улыбкой изучал жертву, загодя примерялся к ней. Вот уж воистину перст указующий, чтобы в который раз столкнуться на бескрайних российских землях. Кабы гонялись друг за дружкой, охотились, а то ведь давно уже пугались невидимой неразрывной связи, той цепи, что незримо сковала; но куда деться, коли прикованы к единой железной штанге и продолжать им общий этап до конца бренных дней. И вот опять сошлись снова на роковой росстани, и уже не разминуться, не разойтись добром, даже если б захотели этого оба.
Донат вперился взглядом в палача, в его землистое, худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший уездный исправник, какую бы личину ни надевал, Донат сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Был палач в долгополом чистом кафтане, в красной палаческой рубахе, на голове высокая мерлушковая шапка, откуда выбивался светлый легкий волос; ухоженные сапоги с заправленными в голенища плисовыми полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Но взгляд Сумарокова, погруженный в темные проваленные обочья, был суров и неприступен, будто этим взглядом палач подготавливал жертву к будущим мученьям. Дескать, смирись, бродяга, а я уже охулки на руку не возьму, сниму с тебя шкуру со всем усердьем да и повешу сушиться, но коли не стерпишь, сердешный, и отправишься в дальний путь без возврату, то и там не жалуйся, будто я поскупился на плети.
Донат обсмотрел палача ровным взглядом и остался доволен: пощады не встретит от кнутофильного мастера, все помнит, нечестивец, и поныне лишь живет худой памятью, злобной и темной. У такого быстрее сердце лопнет, душа вылетит облачком в свирепый рот, чем смилостивится он вдруг иль зажалобится.
– Что пялишься, злодей? Чего уставился, бродяга? Не терпится? – свистящим шепотом окрикнул Сумароков, но пугливо оглянулся, как бы не расслышали.
За травлю и брань и самому можно схлопотать порку в кордегардии. Палач не как рыба, ему и полагается быть глухим. Донат не ответил, все с той же усмешкою сдвинул ноги вместе, и его стоптанные пыльные сапоги оказались подле лица ката. Тому даже пришлось пугливо посторониться, ибо так выходило, что заплечный мастер словно бы раздумывал: целовать их иль нет? Раздалась рассыпчатая барабанная дробь, и кортеж тронулся похоронным шагом мимо Соборной пристани, Воскресенской улицы и Александровского сада к Торговой площади, где уже кипел торговый люд, стояло вавилонское столпотворение.