Сто рассказов о Крыме - Елена Криштоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В награду офицеры «Меркурия» получили право внести в свой герб изображение того самого пистолета, из коего в пороховой погреб должен был выстрелить последний оставшийся в живых… О подвиге же маленького корабля существует свидетельство и самих турок, в одной из реляций писавших: "Корабль капудан-паши и наш вступили с ним в жаркое сражение, и дело неслыханное и неимоверное — мы не могли принудить его сдаться. Он сражался, отступая и маневрируя со всем военным искусством, так, что мы, стыдно признаться, прекратили сражение, между тем как он, торжествуя, продолжал свой путь… Если древние и новые летописи являют нам опыты храбрости, то сей последний затмит все прочие и свидетельство о нем заслуживает быть начертанным золотыми буквами в храме славы. Капитан сей был Казарский, а имя брига — "Меркурий".
Тут надо сказать, кроме памятника на Матросском бульваре, подвиг «Меркурия» увековечен еще и тем, что на русском флоте с тех давних времен и по сей день всегда существует корабль, который называется так: "Память "Меркурия".
Три вечных недели
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга,
Где весело шумят и блещут воды
И мирные ласкают берега,
Где на холмы под лавровые своды
Не смеют лечь угрюмые снега?
Скажите мне: кто видел край
прелестный
Где я любил, изгнанник неизвестный?
Златой предел!
А. Пушкин
Три вечных недели
Друг мой, любимая моя надежда —
увидеть опять полуденный берег и
семейство Раевского.
Из письма А. Пушкина к брату Льву
Непосредственным толчком к этому рассказу стала однажды наново прочтенная мной строчка пушкинского письма: "Разноцветные горы сияли". Следующим же утром подъезжала я к Гурзуфу в тот же приблизительно час и в то же время года, в какое легкий бриг «Мингрелия» доставил сюда когда-то из Феодосии семью генерала Раевского, а с ними двадцатилетнего, опального и романтически настроенного поэта.
Серебром и чернью, коваными гранями сверкал правильный выступ Парагильмена. Адалары — эти сказочные каменные парусники, заснувшие посреди моря, — были кудрявы и розовы в утреннем свете. А остальное все переливалось — от дальних сине-лиловых красок до ближних палевых и рыжих.
Особенно много палевого и рыжего пробивалось на вытертой шкуре Медведя — Аю-Дага. И вдруг глаз поймал на откосе тропинку среди железистых плит и трещин. Стало ясно — это та самая тропинка. Именно по ней "в час утра безмятежный" конь привычно и легко нес поэта, а зеленеющая влага волн блистала и шумела внизу столь же празднично, как блещет и шумит она сегодня.
В Крыму Пушкин, по дороге в кишиневскую ссылку, провел всего три недели. Но долго еще, всю жизнь, пожалуй, память возвращала его к крымским берегам, где вкусил он счастья безоблачного и безгрешного, глубокого. Может быть, самым любопытным в этом свете были строки письма от 10/XI 1836 года: "Как я завидую прекрасному вашему климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина»: и вы, конечно, узнали некоторых лиц".
А между тем не многие, говоря о прототипах романа, вспоминают эти строки. Рассуждают о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой с ее малиновым беретом, о селе Тригорском близ Михайловского и живших там сестрах Вульф. Но о том, чтo Пушкин сам назвал «колыбелью», — молчат.
Не будем, однако, вдаваться в литературоведческие споры.
Представим, как плыл корабль, как влажно хлопали паруса и как стоял, прислонившись к мачте, "руки сжав крестом", двадцатилетний гениальный мальчик, а в каюте на узкой койке, поджимая зябнущие на рассвете ноги, спала пятнадцатилетняя девочка с широким носиком и кудрями, похожими на веселую грозовую тучу. Подумаем о том, что и Пушкину, и Марии Раевской, хотя и по-разному, суждено было стать гордостью нации, высшим выражением ее духа.
Но до тех дней еще далеко. Жизнь только начинается, и Пушкин досадливо морщится на слова капитана. Пушкину не интересно знать, кому из петербургской и иной знати принадлежат прибрежные долины. В груди закипают строки элегии, он чувствует, как они именно закипают, как слезы просятся к глазам, а восторг холодит кожу между лопатками:
Шуми, шуми, послушное ветрило,Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Фамилии землевладельцев так не идут к Океану и к той грусти, о которой он еще не знает, что это не настоящая грусть, что настоящая будет впереди… Грусть его слишком молода, в ней есть надежда, а тут еще девочка в каюте, в которой он видит не только грацию, но и душу отважную. Хотя бы потому, как она переносит опасности путешествия и, смеясь, забегает за черту прибоя во время прогулок.
Я помню море пред грозою,Как я завидовал волнам,Бегущим бурной чередоюС любовью лечь к ее ногам…
Это напишется много позже, и хотя поэт хотел, как будто сказать только о красоте и своем поклонении красоте, сказалось гораздо больше: недаром море предгрозовое и недаром волны бегут, не ластясь, не сияя, но бурной чередою. Он создал и в этих кратких строчках характер. Непреднамеренно, может быть.
Но это — потом, сейчас же, отдав дань романтической грусти, Пушкин чувствует себя счастливым в кругу счастливого семейства. Невозможно, чтоб он не сравнивал, а сравнивая, видел разницу между тем безалаберным, скудным бытом, что окружал его в детстве, и приветливой достойностью дома Раевских.
Когда генерал входил утром в столовую и луч солнца, пробиваясь сквозь густые ветви трех молодых лавров, солдатиками стоявших под окном, ложился на румяную, грубо заросшую бакенбардой щеку старика, на белую скатерть, на медный бок самовара — Пушкину казалось: не может случиться ничего плохого. Генерал, усаживаясь, ширил руки на столе, оглядывал домашних и так же внимательно — Александра. Нет, ничего не могло случиться плохого. Надо было, забыв о краткости отсрочки, купаться в море, подбегать к взлохмаченному ветром кипарису под окном, пробираться по горным сыпучим тропинкам и вдыхать томительные, как предчувствие, запахи остывающего лета.
Впрочем, царившую в доме атмосферу женского очарования и мужского острого ума Пушкин вдыхал, я думаю, и впитывал еще неутомимей. Он знал цену Раевскому-генералу, герою двенадцатого года, и оттого отеческая ласка казалась еще ценнее. Рука, на минуту задержавшаяся на курчавой, низко стриженной его голове, была рукой человека, спасавшего отечество. Голос, слышный из сада и предлагавший подождать к завтраку Александра, был голосом человека, который отказался от громких титулов, предложенных государем, на том основании, что он и так Раевский…
Пушкин к тому времени уже написал «Деревню» и оду «Вольность», настроил против себя самодержца, но оставался при том почти мальчиком, как и следовало в его годы. А дом Раевских был полон женщин — по образованию, гражданским убеждениям, девочек по летам… О Екатерине Раевской в письме к брату Пушкин сказал: "Старшая — женщина необыкновенная". Елене, безнадежно больной и оттого особо трогательной, посвящены чуть ли не самые нежные строки его молодой лирики: "Смотрю на все ее движенья, внимаю каждый звук речей — и миг единый разлученья ужасен для души моей". А мысли о Марии не укладывались ни в короткую реплику, ни в одно определенное стихотворение.
Подумать только, как много досталось нам из-за того, что Пушкин познакомился с Раевскими! Я ни на минуту не забываю также, что все это случилось на крымской земле, и точно такие же тополя (тогда говорили: тoполи) осеняли долину, и точно так же покрытый пухом ломонос полз по каменным россыпям. А вот и тропинка, по которой "за нею по наклону гор он шел дорогой неизвестной".
Или тропинки не живут по полтора века? Ведь каждое поколение прокладывает свои. Однако след той девочки, с которой вместе поэт подбегал к волнам или взбирался на ближайшие, пышущие зноем холмы, не стерся ни в русской истории, ни в русской литературе.
Есть свидетельство современника, будто сам поэт признавался, что она была идеалом, то есть прототипом черкешенки из "Кавказского пленника". Ей посвящена «Полтава» и, как многие утверждают, с нее списаны характер и наружность Марии Кочубей, во всяком случае, ее походка и грозовые локоны. А имя дочери малороссийского гетмана? Возле чернового текста посвящения Пушкин написал по-английски: "Я люблю это нежное имя".
И в самом деле — любил. Оно появилось, прежде всего, в "Бахчисарайском фонтане". И хоть трагическая судьба пленницы ничем не напоминала судьбу дочери славного генерала Раевского, тут есть примечательные моменты. Во-первых, пленница названа Марией… А во-вторых, вслушайтесь в строки: "Седой отец гордился ею и звал отрадою своею", "Для старика была закон ее младенческая воля". Именно отец, о матери — ни слова. Ситуация точь-в-точь такая, как в семье Раевских уже в те крымские дни. А девять лет спустя умирающий генерал произнесет: "Вот самая удивительная женщина, какую я знал", — и кивнет на портрет дочери.