Вопрос Финклера - Говард Джейкобсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С платьями это будет посложнее, — заметил Либор.
Финклер вымученно усмехнулся.
— А как быть с платьями, которые женщина ни разу не носила? — продолжил Либор. — Иные платья хранят память о форме и тепле ее тела, о ее запахе, и потому ты не решаешься удалить их из гардероба. Но неношеные платья — как быть с ними?
— Разве это не очевидно? — сказал Финклер. — Глядя на платье, которое Малки ни разу не носила, ты можешь представлять ее в нем такой же свежей и прекрасной.
Либора его слова не убедили.
— Это для меня уже пройденный этап.
— Мы все вольны обращаться к прошлому.
— Да, знаю. Я ничем другим и не занимаюсь. После ухода Малки я чувствую себя так, будто моя голова все время повернута в обратную сторону. Говоря о пройденном этапе, я имел в виду твою идею использования неношеных платьев. Таких платьев осталось много, приготовленных Малки для разных особых случаев, которые так и не подвернулись, — причем некоторые еще с ценниками, хоть сейчас неси обратно в магазин. Но теперь, глядя на них, я вижу не прошлое — я вижу будущее, украденное у Малки. Я вижу ту жизнь, которая еще могла бы у нее быть, и другую Малки, какой она так и не стала.
Финклер слушал его и удивлялся. Малки умерла в восемьдесят лет. Как много еще жизни мог вообразить для нее Либор? Тайлер не дожила и до пятидесяти. Так почему он не может вообразить для нее того же? Он не считал себя завистливым (чему завидовать, когда все уже сказано и сделано?), однако сейчас он позавидовал — не тому, что жена Либора прожила намного дольше его жены, а масштабам его горя. В отличие от Либора он не мог охватить своим горем возможное будущее. Он тосковал не по той Тайлер, которая могла бы быть, а только по той, которая была.
Он сравнил себя, как супруга, с этим стариком. Полушутя-полусерьезно Либор всегда называл себя „идеальным мужем“, устоявшим перед чарами самых красивых женщин Голливуда.
— Я привлекал их не внешними данными, сами понимаете, а тем, что умел их рассмешить. Чем красивее женщина, тем больше она нуждается в обычном беззаботном смехе. Вот почему евреи так преуспевают на этом поприще. Но мне было не трудно устоять перед ними, потому что у меня была Малки, которая превосходила красотой их всех. И которая умела рассмешить меня.
Кто знает, как оно было на самом деле?
Либор рассказывал о Мерилин Монро, которая, отчаянно нуждаясь в беззаботном смехе и не имея ни малейшего представления о часовых поясах, звонила ему в Лондон посреди ночи, — все голливудские красавицы в рассказах Либора не дружили со временем. Трубку брала Малки, потому что телефон стоял на тумбочке с ее стороны кровати. „Это тебя — Мерилин“, — бормотала она сонным голосом, будя мужа. Опять эта чертова Мерилин.
Малки никогда не ставила под сомнение его супружескую верность. Так, может, эта верность — по словам Либора, ничуть его не тяготившая, а, напротив, доставлявшая ему истинное наслаждение — и была причиной того, что он не испытывал раскаяния после смерти жены? Для Финклера мысли о покойной супруге всегда сопровождались чувством вины — той вины, что навсегда осталась в прошлом. А ни в чем не повинный — если верить ему на слово — Либор был способен скорбеть о будущем, которое еще могло бы состояться у них с Малки, несмотря на их возраст. У человека в любом возрасте есть еще какое-то несостоявшееся будущее, покуда этот человек жив. А когда ты счастлив, ты не устаешь от жизни, и, сколько бы ни было у тебя этого счастья в прошлом, всегда есть надежда на еще что-то впереди. Финклер затруднялся решить, какая тоска более достойна уважения (если она вообще его достойна) — тоска по счастью, которого было полно, но могло бы быть еще больше, или тоска по счастью, которого не было совсем. Но в любом случае вариант Либора казался более привлекательным.
Возможно, так казалось потому, что Либору больше повезло с женой. Финклер пытался отогнать эту мысль, но она упорно возвращалась: в идеале верность должна быть взаимной, а он, не соблюдая этого правила со своей стороны, подозревал, что Тайлер платит ему той же монетой. И она не сделала ничего, чтобы рассеять его сомнения. Возможно, он не мог вообразить будущую жизнь с ней потому, что не был уверен в будущем их брака? И чья в этом была вина?
За ужином он спросил Либора:
— Тебя когда-нибудь беспокоит мысль: а все ли ты делаешь правильно?
— Оплакивая Малки?
— Нет. То есть да, и это тоже, но я говорю обо всем вообще. Ты когда-нибудь, проснувшись утром, спрашивал себя: „А мог ли я прожить жизнь лучше, чем это у меня получилось?“ Не в смысле добродетельности. Или не только в этом смысле. Сумел ли ты использовать все возможности, какие тебе предоставлялись?
— Меньше всего ожидал услышать такой вопрос от тебя, — сказал Либор. — Помнится, ты был способным учеником, но способных детей много, и в ту пору я не мог предвидеть, что ты добьешься таких успехов.
— Значит, по-твоему, я прыгнул выше головы?
— Вовсе нет, вовсе нет. Но, на мой взгляд, ты использовал свои возможности лучше, чем большинство других людей. Ты теперь на виду и на слуху…
Финклер был польщен, но жестом отклонил комплимент. Что толку во всех этих видах и слухах? И покраснел он, может статься, не от удовольствия, а от смущения. „На виду и на слуху“ — что за хрень, в самом деле! Интересно, сколько людей упоминают его в этот самый момент? Сколько чужих глаз и ушей должно быть задействовано, чтобы ты считался находящимся „на виду и на слуху“?
— А ты представь, каково Джулиану, — сказал Либор. — Вот кому жизнь принесла одни разочарования.
Финклер послушно представил себе незавидную участь Джулиана, и красные пятна на его щеках, сначала бывшие размером с десятипенсовую монету, разгорелись, как два солнца.
— Да, Джулиан. Но он все время чего-то ждет, ведь так? А я никогда ничего не ждал. Я брал, что мне нужно. У меня есть эта еврейская хватка. Как и у тебя. Нужно действовать быстро, чтобы не упустить момент. Но это означает только то, что я уже добился всего, чего мог, а время Джулиана еще, возможно, придет.
— Тебя это страшит?
— Почему это должно меня страшить?
— Ты боишься, что в конечном счете он может тебя обойти. Вы ведь с детства были близкими друзьями, а близкие друзья всегда еще и соперники. Отсюда страх быть обойденным на финишной прямой, и этот страх не оставляет друзей до самой смерти кого-нибудь из них.
— А тебя что страшит, Либор?
— Э… со мной уже все кончено. Мои друзья-соперники давно сошли в могилу.
— Но сейчас не похоже на то, чтобы Джулиан дышал мне в затылок. Как ты считаешь?
Либор взглянул на него внимательно, как старый красноглазый ворон, прикидывающий, сможет ли он одним махом заглотить этот кусок.
— Ты имеешь в виду, что у него сейчас мало шансов оказаться на виду и на слуху? Это верно. Но есть и другие мерила успеха.
— Я в этом не сомневаюсь.
Он сделал паузу, обдумывая слова Либора. Другие мерила, другие мерила… Но ничего такого не приходило в голову.
Либор начал беспокоиться, не зашел ли он слишком далеко. Он припомнил, как сам в возрасте Финклера был болезненно чувствителен к обсуждениям своих и чужих успехов. Посему он решил сменить тему и снова начал разглядывать китайские палочки, которые Финклер подарил жене.
— Вот действительно прекрасная работа, — сказал он.
— Она собиралась их коллекционировать, но так и не собралась. Она часто говорила о том, что хорошо бы создать какую-нибудь коллекцию, но дальше слов дело не заходило. „А какой в этом смысл?“ — добавляла она чуть погодя. Я воспринимал это как личное оскорбление: как будто наша семейная жизнь не подходила для спокойного коллекционирования разных вещей. Как ты думаешь, она могла предчувствовать, что с ней случится? Могла она этого хотеть?
Либор отвел взгляд. Внезапно он пожалел, что пришел сюда. Он не мог взваливать на себя бремя чужого горя, ибо с трудом нес свое.
— Нам не дано знать такие вещи, — сказал он. — Мы можем знать только собственные чувства. А когда ты остаешься в одиночестве, только твои собственные чувства имеют значение. Давай лучше поговорим об Изр-р-р-раи… — Он добавил четвертое „р“, чтобы вызвать у друга раздражение и тем самым защитить его от пафоса.
— Либор, ты же обещал!
— Хорошо, тогда об антисемитах. Или я таки обещал не обсуждать и твоих приятелей-антисемитов?
Произнесенная с пародийно-еврейскими интонациями, эта фраза должна была дополнительно рассердить Финклера. Либор знал, что он ненавидит такие вещи. Финклер называл это „mauscheln“,[30] подразумевая тайный жаргон, который нервировал добропорядочных немецких евреев в ту пору, когда они старались не выпячивать свою еврейскость, чтобы не раздражать добропорядочных немцев. К той же категории он относил и эксцентричные выходки своего отца.