Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще раз: что же будет с моим городом?
И еще (хотя это никого не интересует – даже меня!): что будет со мною? где буду я – и как?
Могу остаться здесь. Могу ехать. Мне – все равно.
Все время перебираю вещи мамы, ее записи, белье, платья, рабочие корзиночки. Из ее старого-старого платья сделала себе передник и сделаю еще другой. Ее запах. Ее руки, ее кожа.
Мама.
Нашла необыкновенное: крохотную крестильную рубашечку, в ней крестили маму. Я подошла к самым истокам.
Часто перебираю и ее фотографии – детские, семейные, юношеские. Я очень похожа на одну, где маме 13–14 лет. Потом сходство исчезает. Нашла фотографии друзей ее и тети – друзей бабушкиного дома – и вдруг сообразила: я не всех помню, а больше нет никого на свете, кто бы мне назвал нужное имя.
С каждым днем без мамы мне труднее и мучительнее.
Все последние годы я очень редко целовала ее, редко прикасалась к ней. Все эти годы я ведь была неласковая… Впрочем, так, вероятно, было нужно.
Когда мама скончалась, я не заплакала. Во время недолгой агонии мы ей не мешали – мы с братом знали: задерживать уходящих нельзя. И все-таки думалось: а может быть, еще и не конец? Может быть, все пройдет и мама вернется к здоровью?
Мама бредила, много говорила – все по-русски, немного по-французски. По-польски сказала только несколько слов, восклицательный обиходный призыв Божьей помощи. Странно, что мама не молилась, не обращалась к Богу, как это, говорят, обычно бывает. Вначале она на кого-то сердилась («подлые люди! подлые, подлые…»), потом стала говорить, что ей «хорошо, ах, как хорошо!», потом нетерпеливо сказала кому-то «сейчас, сейчас поедем, я сейчас…», потом вспомнила почему-то кислые щи и долго повторяла: «вкусно… ах, как вкусно!». Затем говор стал нечленораздельным, начал затихать, начались хрипы. Мы с братом лежали молча. Каждый слушал, думал и молчал. Хрипы были трудные, а потом вдруг прекратились, и дыхание стало почти ровным. Казалось, мама засыпает или уже заснула. Горела лампочка. Мы молчали.
В половине третьего ночи вдруг раздался страшный хрип, полный клекота, задыхания, икоты, длился секунды – и все умолкло.
Мы с братом сорвались и подошли к маме. Она была неподвижна, лежала на спине с закрытыми глазами. Дыхания не было.
– Что это? – шепотом спросил Эдик.
– Конец, – сказала я.
– Не может быть! – сказал Эдик, взял зеркало, приложил к губам мамы, я поднесла поближе лампочку.
Брат долго смотрел на сверкающую зеркальную поверхность.
– Пусто, – сказал он, отложил зеркало и обнял меня.
Так мы постояли, обнявшись, некоторое время. Я не плакала.
Мы подняли портьеры и потушили лампочку. Был рассвет.
Было утро 9 мая 1942 года.
Заплакала я дважды несколько позже: в тот же день, днем зашивая тело мамы в самодельный саван (лежала она на полу в комнате Эдика, я гладила легко ее волосы, отрезала несколько прядей, на лицо, закрытое платком не посмотрела – мне не нужно было запоминать последним мертвое лицо, я хотела сберечь последним живое лицо, глаза, голос, улыбку – и сберегла). Я сшивала на ней чехол с ее дивана и плакала. Так я шила ей собственноручно первое платье.
И в тот же день заплакала я еще раз – около 5 дня, – когда маму уже увезли неизвестные люди неизвестно куда, когда Дом уже опустел, перестал быть ДОМОМ, став квартирой.
Я разогревала обед, Эдик сказал что-то некстати, я вспылила и, замолчав, отошла к окну, стала на колени на старое зеленое кресло и заплакала. Я почувствовала себя девочкой, ребенком: меня обидели, а заступиться и защитить меня некому, некому. Плакала я долго, беззвучно и горько. Подошел брат, обнял, попросил прощения, я его поцеловала. Обедали. Я глотала слезы и гороховый суп. С тех пор гороховый суп имеет для меня привкус слез.
Первый обед без мамы.
Первый день без мамы.
Могилы у мамы нет. Получилось так, как она хотела.
– Не хороните меня! – говорила она всегда, веселая, бодрая, сверкая глазами и улыбкой. – Терпеть не могу похорон! Увезите меня куда-нибудь на салазках и бросьте под сосну, не хочу ни могил, ни кладбищ!
Могилы у мамы нет.
На ее столике стоят ее фотографии, портреты бабушки, лежат ее любимые книги: Блок, Апухтин, Прентис Малфорд. Так я устроила свой алтарь, свою церковь. И над фотографиями мамы, над изголовьем ее опустевшей постели поставила единственную зелень, бывшую у меня тогда в доме: ветки сосны из Лесного.
Эти ветки стоят до сегодняшнего дня.
1 августа, суббота, 15.10
Скоро, по-видимому, я останусь совсем одна.
29 июля привезла из больницы брата. Поправился наполовину, выписан досрочно, бледен больничной бледностью, слаб, лиричен и раздражителен, как всегда. На днях – если все будет благополучно – уедет в Башкирию, в глухую деревню.
Его надо спасти. Здесь он не выдержит.
Здесь может быть голод. Может быть смерть.
Я остаюсь хранителем опустевшего храма.
Я не боюсь ни голода, ни смерти, ни одиночества.
Я остаюсь совсем, совсем одна.
Мне очень больно, но иначе я не могу и не смею: брата спасти нужно, моего единственного последнего родственника, мою кровь, мою надежду, мое будущее…
Ничего, ничего… как-нибудь…
13 августа, четверг, 16 час.
Началась еще одна новая фаза моей жизни – фаза безусловного одиночества. Я одна. Заботиться мне больше не о ком. Рядом со мною больше нет никого, о ком я должна была бы думать и кто думал бы обо мне.
Вчера в 7.45 вечера брат уехал по эвакуации в Башкирию, в деревню Урманаево, близ Туймазы. Был теплый вечер с легкими сплошными облаками, похожими на небесный туман: за этим туманом стояло прекрасное розоватое солнце, на Николаевском вокзале, странно пустом и свободном от обычного – и такого знакомого, такого привычного! – вокзального грохота и сутолоки, стоял один состав, нагруженный больше вещами, чем людьми. В вагоне № 20 на дачных скамейках расположились тюки моего брата и его спутниц: милой старой француженки с внучкой, моей соседки и хозяйки, которая и увозит Эдика в Башкирию, к своей племяннице, эвакуировавшейся из города еще в прошлом году. В этом вагоне я и нахожу брата и мадам Жанн, придя на вокзал за час до отхода поезда. Нервы Эдика напряжены до крайности: он все время улыбается деланой улыбкой, у него лихорадочно блестят огромные глаза, такие красивые, детские, растерянные и чуть безумные. Он впервые уезжает из дому в неизвестное на неизвестный срок. Он вылетает в мир, в большой и страшный мир, он выходит из кольца блокады на Большую землю, где будет совсем – абсолютно – один. В кольце блокады, в осажденном и голодном городе со страшными перспективами повторения прошлогодней зимы, остаюсь я – тоже одна, совсем и абсолютно одна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});