Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были еще семинары Шкловского, Волынского, Лунина, Евреинова, Шульговского. Каждый из руководителей семинаров, по выражению Чуковского, тянул студию в свою сторону: «Шкловский – в свою, Замятин – в свою, Гумилев и Лозинский – в свою. Каждый пытался навязать молодежи свой собственный литературный канон. Мудрено ли, что в первый же месяц студисты разделились на враждебные касты: шкловитяне, гумилевцы, замятинцы». Скромный Корней Иванович, избегающий по возможности любого ячества в своих воспоминаниях, не упомянул, разумеется, что и сам тянул в свою сторону не хуже прочих, были среди враждебных каст и «чуковисты».
Гумилевцы вычерчивали таблицы, переводчицы у Лозинского трудились над сонетами Эредиа. У Замятина анализировали прозу. У Шкловского начинающие формалисты штудировали теорию сюжета. У Чуковского – писали собственные критические работы: доклады о Надсоне, Борисе Зайцеве, Маяковском, эпитетах у Бунина, о Блоке. В этом семинаре занимались Зощенко, Лев Лунц, Елизавета Полонская, Илья Груздев, Владимир Познер (позднее они разошлись по семинарам поэзии и прозы). Чуковский умел держать слушателей в постоянном напряжении: мог и поддеть, и с самой милой улыбкой разнести в пух и прах (Николай Корнеевич даже пишет, что Зощенко покинул семинар после разноса его первого доклада о Надсоне; правда, в архивах К. И. есть и другие доклады начинающего писателя – о Маяковском, например, о Блоке). По выбору тем понятно, что К. И. обсуждал со слушателями в первую очередь то, что живо волновало его самого: он в это время работал над книгой о Блоке и большой, программной статьей об Ахматовой и Маяковском. Было и другое.
"Корней Чуковский… на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях, – вспоминала Елизавета Полонская. – Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:
Ехали медведиНа велосипеде,А за ними котЗадом наперед…
Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну, дальше, дальше, дальше!» – мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят. Нет, этого не могло быть! Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов".
Читатель, разумеется, узнал строчки из «Тараканища». Впрочем, все это было уже позже – действительно в начале двадцатых. А первые месяцы существования Студии ознаменовались великим противостоянием «шкловитян» и «чуковистов». В своих воспоминаниях о Зощенко Чуковский называет учение, проповедуемое Шкловским, «модной литературной ересью» – впрочем, обаятельной по причине внимания, которое еретики уделяли форме литературного произведения.
Мейнстрим в литературе не пережил никакой особенной революции. То, что составило славу дооктябрьской русской словесности, получив название «Серебряный век», было лишь небольшим ее островком; материк состоял из тяжеловесных, идеологически выдержанных произведений, обличавших гнет самодержавия. Литература продолжала быть «игрушечной Думой», подменяя собой политику, экономику, идеологию. Положение это хотя и несколько пошатнулось в столыпинскую эпоху, но осталось неизменным. И февраль, и октябрь 1917 года только укрепили позиции сторонников, условно говоря, содержания. Художники надеялись на обновление искусства, смену засидевшихся на троне господствующих воззрений новыми веяниями – отсюда столько формальных изысков и поисков и в поэзии, и в живописи послереволюционных лет. Однако революция вместо ожидаемого раскрепощения формы принесла ее окончательное закрепощение и подчинение уже не просто идеологически выдержанному, а предначертанному содержанию (а дальше и вовсе – заданному подробной инструкцией соцреализма).
Естественно, на фоне вульгарного социологизма формалисты выглядели ослепительными умницами. И ересь их оказалась «чрезвычайно притягательной» для юных умов, которые, как правило, расставляют форму и содержание по разные стороны баррикад. Причем форма, как правило, ассоциируется со свободой, прогрессом, новизной, будущим и либерализмом, а содержание – с идеологическим гнетом, косностью, прошлым и консерватизмом.
И Чуковский с его взвешенной позицией золотой середины оказался чрезвычайно уязвим для нападок с обеих сторон, а его «души, которые в языке проявляются», оказались и вовсе какой-то допотопной чушью, буржуазной мутью, идеалистической чепухой. Именно в это время он с горечью писал, что душа – центральное понятие его критики – это полузабытое, скомпрометированное, почти неприличное слово.
Ни на кого не похожая душа поэта – главное, что занимало Чуковского и его «семинаристов»; доклады Зощенко о Маяковском и Блоке вполне созвучны мыслям Корнея Ивановича. У Шкловского же и его питомцев речь шла о структуре, схемах, приемах; произведение вызывало не столько эмоциональный отклик, сколько задорный исследовательский интерес, с которым дети разбирают будильники и раздирают животы плюшевым медведям: что там спрятано внутри?
«Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа», – пишет Чуковский в дневнике. В «Чукоккале» есть подробности диспута после особенно сухого доклада Аси Векслер. Зощенко разозлился: «Черствая чушь». Векслер написала в альбом: «Мое черствое сердце оставляет человечному Корнею Ивановичу память о том дне, когда чуковисты пошли в поход на шкловитян». Не остывший Зощенко сердито отозвался: «Поменьше литературной фармацевтики!» Не исключено, правда, что «фармацевтика» здесь не столько относится к вивисекторским упражнениям «шкловитян», сколько вообще восходит к «фармацевтам» времен «Бродячей собаки» – общеизвестно, что так завсегдатаи этого литературного кафе именовали часть публики, не имевшую отношения к литературе.
О накале страстей свидетельствуют яростные строки Чуковского в статье «Александр Блок как человек и поэт»: "Эта душа ускользнет от всех скопцов-классификаторов и откроется только – душе. Та гимназистка, которая разрезывает шпилькой «Стихотворения Блока» и не знает, что такое Ante Lucem, может воспринять его поэзию жизненнее, свежее, полнее, ввести ее в свою кровь, забеременеть ею и постичь ее более творчески, нежели целый факультет обездушенных, которые так ретиво следят за всякими течениями и веяниями, что забыли о таком пустяке, как душа. Есть у нас, в нашей критике, целая плеяда таких обездушенных, которые принимают свою слепоту за достоинство и даже похваляются ими… Спорить с ними или порицать их – жестоко. Они и без того уже наказаны богом. «Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах»".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});