Возвращение Мюнхгаузена. Воспоминания о будущем - Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день, отобедав здесь вот в обычное время, я задержался на лишний получас, дожидаясь продавца философской системы. Сейчас я, пожалуй, был склонен если не приобрести, то хотя бы осмотреть это мировоззрение, сбываемое из-под полы, как неприличная открытка. Во всяком случае, эта фантастическая купля-продажа могла послужить предлогом – помочь голодному богачу. Но Савл Влоб не появлялся. Ни в этот день, ни в последующие. Может быть, ему удалось продать свой товар в другом месте: не знаю – я не читаю наших философских органов, да и не уверен, суть ли у нас таковые.
Прошло четыре с лишним месяца. Сначала снег, потом лужи, а там и пыль на зубах. Как-то – дело было под вечер, – идя вдоль Пречистенского, глазами в бронзовую спину Гоголя, я наткнулся на чьи-то ноги. Ноги, вытянувшие носы своих желтых лакированных ботинок поперек желтого песка бульвара, и не подумали посторониться. Я глянул препятствию в лицо и не мог удержаться от вскрика:
– Влоб?
Щегольской черный фетр сдержанно качнулся в ответ. Руки любителя афоризмов остались там, где были: в карманах. Я сел рядом.
– Мне бы хотелось узнать, как отличаете вы категорию пустого от категории порожнего? Если вам не трудно…
Влоб не отвечал.
– Может быть, ваша рукопись окажется разговорчивее?..
Вдруг Влоб, ласково улыбнувшись, тихо и длинно засвистал. Глядя ему в лицо, я видел глаза, которые, обежав по кривой траву и дорожку, вернулись назад и зрачками в носки штиблет.
– Ушла, подлая.
– Вы о рукописи?
– Разумеется, нет.
– Но где же ваша «Книга дефиниций»?
– В мусорной яме.
Я почувствовал потребность сквитаться:
– Насколько мне известно, редакции оплачивают рукопись лишь иногда, мусорные ямы – никогда. Но откуда тогда эти ботинки и прочее? Простите за прямой вопрос. Или вам удалось обменять миросозерцание на шляпу? Вы можете продлить серию грубых ответов. Слушаю.
– О нет, – поднял на меня вдруг глаза Влоб, и легкая улыбка тронула углы его губ, – миросозерцание – ведь это страшнее сифилиса, и люди, надо им отдать справедливость, принимают всяческие предосторожности, чтобы не заразиться. Особенно – миросозерцанием.
– Но все-таки что же вас питает, уважаемый Влоб? Я с радостью констатирую: на месте желтых провалов розовые щеки.
– Мой секрет быть сытым чрезвычайно прост: начинать чтение газет не с первой страницы, а с последней. И желудок ваш и не заикнется.
Да-да, надо искать руководящих идей не в передовицах, а в каком-нибудь объявлении о пропавшей болонке. Вы смеетесь? А между тем это так. Ну вот хотя бы, – собеседник мой прошелестел газетным листом и подставил мне под глаза отчеркнутое графитом: «СБЕЖАЛ мопс, на углу…» – Это не важно – кличка Чарльз, умоляю, за приличное… – ну и так далее. Тут дело, конечно, не в мопсе, не в том, что он сбежал, а в глубоколирическом «умоляю». Я вообще не слишком верю словам, за которые авторам платят, и поэтому, когда мне попалась как-то, еще во дни голода, забытая на скамье газета, я замедлил свое чтение, лишь дойдя до страницы объявлений, за которые, как известно, платят не авторам, а авторы; вот после длинных столбцов из слов, манекенных и серых, как краска, их оттиснувшая, искреннее и платящее за себя «умоляю». Среди отсчета пунктов, знаков, рамок и линеек вдруг вскрик о помощи, настоящий человеческий аффект, чувство, которое обычно прячется внутрь глухих конвертов, а здесь вот, на открытом столбце, для всякого, кто захочет его взять. Помнится, я тогда еще подумал: «А хорошо б, черт возьми, заставить всех этих господ, цедящих ото дня к дню свои „попрошу“ и „потрудитесь“, хоть изредка вспоминать об „умоляю“! Ведь и эмоция нуждается в гимнастике».
Сразу же в моей голове сложился план. Вероятно, я бы его отбросил, не столкнись ор. 81/а со ст. 162. Я говорю об Уголовном кодексе и Es-dur’ной сонате Бетховена. Может быть, вы торопитесь? Потому что об этом или от начала до конца, или не начинать вовсе.
Через четверть часа мне предстояло свидание. Но я подумал: статья и opus встречаются реже, чем женщина и мужчина; опоздание на пять-десять минут мне простят.
И сделал знак Влобу: продолжайте.
– Мысль эта случилась со мной месяца два тому назад. – (Я слушал Влоба, не прерывая, – люди, которым мысли взамен фактов, имеют право на такого рода фразеологию.) – Музыке, что при квартирных жителях, за двойными рамами, с весной нет-нет да удается сбежать к прохожим. В те майские вечера и уши мои были тоже голодны. И когда – дело было в одном из замоскворецких переулков, – когда раскрытое окно обронило в тьму первые адажийные такты, я оборвал шаг, как над обрывом, и стал слушать. Часто дышащий двучетвертной ритм раздлиннился в четырехдолие: я узнавал сдержанную грусть первой части сонаты, названную ее создателем: «Les adieux» – «Расставания». В это время будто сквозь сонату продребезжала пролетка и голос извозчика, понукавшего свою клячу. Когда шум отдалился и стих, раскрытое окно говорило уже вторую ее часть: «L’Absence» – «Разлука».
На минуту Влоб замолчал, членя тишину – движением руки – на такты. Потом:
– Я немного даже побаиваюсь этого andante expressivo[51]: оно так искусно разлучает, так властно уводит от людей и вещей, что, кажется, еще несколько тактов – и возврат уже будет невозможен. Это то чувство – каждый из нас испытывал его, – когда колеса «от», а мысль «к», когда пространство меж «я» и «ты» неотвратимо ширится, и чем ближе единственное, тем дальше, и оттого, что дальше, – ближе. И я понимаю, почему Бетховен, стремясь вогнать трехбемольную тоску сонаты росстаней в чужие пальцы, не нашел – впервые за всю жизнь – готовых терминов. Да, именно здесь, над темой о разлуках, точно заблудившаяся среди итальянских слов, надпись на родном языке: «In gehender Bewegung, doch mit Ausdruck»[52]. Помню, и тогда, сквозь нарастающий бег клавиш, в крепнущем ветре октав и терций, мелькнуло крохотное «умоляю», но тотчас же ударило шестью заключительными тактами, возвращающими в tempo primo[53], и, прежде чем я успел изловить сигнализирующее слово, соната круто повернула в свою третью часть: внезапное vivacissimamente[54] радостным потоком хлынул в слух. Это было знаменитое «La Retour»[55]: возврат, соединение разъединенных. Вы помните это качание триолей в левой руке, руку в руке, лихорадку клавиш и губ, частую педаль в затактах, заставляющую рояль как бы задыхаться… но, впрочем, Стюарт Милль прав, говоря: осознать – значит нарушить. И дьявол его знает, как это все сделано, но сделано так, что, отслушав, я долго стоял под захлопнувшимся окном, не в силах расстаться с сонатой расставаний. В то время у меня было достаточно досуга – и я пригласил сонату, сойдя с клавиш, прогуляться со мной по грязным камням замоскворецких переулков. В обмен на эмоцию, подаренную мне музыкой, я предлагал ей помочь кончить то, что она начала. Счастье, доказывал я, не любит услужать людям, потому что они не дают ему, счастью, выходных дней. Если б они умели жить, как соната, трехчастно, вкомпоновывая меж встреч разлуки, позволяя счастью отлучаться хоть ненадолго, на считаные такты, может, они не были бы так несчастны. Собственно, не музыка во времени, а время в музыке. Но мы с своим временем обращаемся чрезвычайно немузыкально. Город не знает разлук, это нерасходящаяся толпа, музыка без пауз, люди в нем слишком близко друг от друга, чтобы быть друг другу ближними. Улички, по которым мы с тобой идем, соната, встречаясь друг с другом, тычутся в тесноту – физическую и всяческую; но бескрышье неба, запрокинутого над нами, напоминает о своих беспредельных, непереходимых пустотах. Ведь если б орбиты, подобно улицам, сходились в перекрестки, а звезды, подобно людям, встречались, все бы они разбились друг о друга и небо было б бессветно и черно. Нет, там, над, все построено на вечной разлученности. И если наш тесный быт не расклинить разлуками, не перевести коллективы из сомкнутого строя в рассыпной – нам грозит гибель. Пословица сравнивает разлуку с ветром, который,