Солнышко в березах - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снегири шипели в руках, страшновато разевали толстые клювы — но, добрые птички, они даже не пытались клюнуть, и я не спеша, деловито выпутывал их из сети, совал теплые комочки в тугую глушь матерчатой клетки.
Так я ловил до полудня и поймал штук двадцать, а потом вдруг заколодило, никого не стало, и никто не подлетал к току. Я не озяб, но ловить уже не хотелось, не хотелось и уходить отсюда, снимать снасть, увязая в снегу. Я принес хвойных веток, постелил на дно ямы, сел, пожевал хлеба, заедая его липким пресным снегом, а потом откинулся, прилег, глядя вверх, в небо, и поверх поля.
Сквозь тонко неясные облака проглядывало затаившее радость мартовское солнце, гулял ветерок, шумел неподалеку лес, кричала там черноголовая синица-гаечка, и пара воронов играла далеко над лесом и полем. Я думал, вот оно — поле, спит под снегами спокойно, ждет своей поры: придет весна, и снег сядет, сольет ручьями, уйдет в утренний золотой туман, и над полем станет запах земли, теплый пар и голос жаворонка; потом оно взбугрится бороздами мокрой пахоты, расстелется под бороной, зазеленеет строчками-всходами, заволнуется идущими в трубку сиреневыми хлебами, зашелестит белесыми в сухой бронзе колосьями и будет кормить человека, осеннюю птицу и мелкое лесное зверье, — видел сам, полосатенькие пригожие бурундучки выбегают из лесу к полю набирать зерно, видел, как рыжие мышки лущат и суслят палый колос; думал: даже и ветер не дует зря — несет дождь, тепло или сушь, гонит нужное полю облако, и солнце не зря кроет этот снег темными блинами, а потом будет топить его, радовать ручьями и разливом, посинелым, уходящим к северу льдом по кубово-яркой холодной реке, радовать и зеленью всякой травы сквозь отжившее былье и пушистым, как девичья щека, подснежником на ворсистой тонкой шее… Будет радовать… Солнце и поле… Весна и снег.
Чистый тонкий свист послышался издали. Очень яркий снегирь прилетел из-за поля, сел в ближнюю березу. Я видел его ясно, даже различал поблескивающий глаз. Птичка задумалась на березе и так хороша была в ее тонких ветвях, среди снега и ветра, так подходила к полю, к березам, что я бросил шнур, любовался, следил за каждым движением снегиря. Он сидел долго, потом, как и те, которых я поймал, с тем же печальным вздохом нырнул вниз. Сеть перекинулась. Спустя минуту я достал из-под нее прыгающую птичку, держа в руке, ощутил ее нежное тепло. Этот снегирь не шипел, не вертел головой и не разевал клюв. Он лишь обреченно замер, кротко, испуганно глядя на меня круглым бисером глаза. Я погладил птичку по атласной головке, провел ею по щеке, смотрел и вдруг сказал вслух: «Что же я делаю? Что?» Кто спросил меня об этом? Не знаю. Спросил моим голосом, и это был я, и не я в одном и том же. Я смотрел — без снегиря береза стала обычной, и поле словно как-то осиротело, и кусты, и ветер.
И неужели я опять понесу этих птичек на базар, и там их заберет-заграбастает по дешевке чернобровый краснорожий мужик, а мне достанется кучка трепаных денег, на которые можно купить несколько твердых гладких коробок с папиросами… И зачем мне это все — теперь в особенности? Чем похож я на это поле, на ветер, на лес — а мне всегда тайно хотелось быть с ними, сливаться с ними и походить на них… Неужели я такой, что продам и вот этого снегиря, терпеливо ждущего своей участи в моем кулаке? Может быть, я не говорил себе именно эти слова, но все это чувствовал точно так.
Я разжал пальцы. Снегирь выпорхнул, полетел над полем, роняя удаляющееся радостное «юч-юч». А я поглядел ему вслед и, просветленно обрадованный, освеженный, побежал, путаясь валенками в снегу, к своей яме, схватил клетку и, озлобляясь на себя, стал отдирать, отколупывать неподатливо закрытую дверку, открыл, тряхнул, и пойманные птички стали вылетать, разлетаться одна за другой, а я со слезами — никого ведь не было — глядел, как они разлетаются, светло перекликаясь, исчезают вдали…
Я пришел к директорше с первым моим заявлением — заявлением об уходе из школы. «Прошу Вас не отказать в моей просьбе». Ниже — неумелая роспись.
— Что же ты, мальчик, уходишь… Ты, говорят, такой учинил скандал, бил ребят… Ах как нехорошо, как нехорошо… А теперь вот уходишь… Нельзя так себя вести… Нельзя… — говорила она, просматривая табель, прикладывая к нему печать. А мне теперь больше всего было интересно, как она дышит на печать: «Ха-а-а-а», как прижимает ее, боязливо снимает, смотрит — отпечаталось ли…
— Что же ты, мальчик, будешь делать? Куда пойдешь? — спросила она, подавая мне табель.
— Не знаю… — честно ответил я.
— Вот видишь, а уходишь… Если бы ты не хулиганил (вот ведь оно как сказано), не дрался (ха…), дал слово (ага, ждите)…
— Я его не дам.
— Не дашь слово? Почему? Но ведь мы могли бы обсудить твое поведение на педагогическом совете (она сказала «пидагагическом»), и если бы ты…
— Нет… Я пойду… Можно…
— Ах какой ты упрямый мальчик… Ну, что делать… Иди… Иди… Но помни, что так нельзя себя вести, ты взрослый, большой (она сказала «бальшой»), ты можешь учиться (сказала «учытса»), а ты занимаешься драками в общественном месте. Нехорошо… Нехорошо так себя вести…
Помню, что за порогом школы я не стоял долго и не говорил: «Прощай, школа!» Она не была мне родной, средняя мужская сорок пятая, родной была та, моя первая школа, куда пришел я пугливым, хлопающим глазами первоклассником, где сидел с рыженькой Лидой Поповой в голубом платье, заштопанном на локтях черными нитками. Я и сейчас прохожу мимо этого дома с чувством, похожим на благоговение, и мне кажется, войди я туда, поднимись на второй этаж широкой старинной лестницей с мраморными ступеньками, загляни в третий по коридору маленький класс — и увижу там мальчика с круглой головой, робкими внимательными глазами и грязноватыми руками в чернильных пятнах, словно бы он всегда сидит там, всегда там…
А тогда я просто деловито и освобождение ушел от мужской сорок пятой, кажется, даже что-то насвистывал, хоть не люблю этого и бабушка мне всегда запрещала.
Помню, было тепло, таял выпавший за ночь снег, вдоль тротуаров бежали ручьи, н все дышало благодатью первого крепкого тепла. Солнце было уже высоко, грело ощутимо жарко, и в небе с парусами широких облаков угадывалось что-то свободное.
Больше я не искал Лиду. И почему-то не встречал. Так бывает. Живешь в одном городе, а пути расходятся, и я не встречал ее и не искал. Но сердце мое, как читал я в одном длинном романе из «Нивы» (может быть, даже Потапенко), все время ждало этой встречи, ждало и дождалось. Это было уже спустя год, поздней осенью, хотя еще и без снега. Я встретил ее под руку с Любарским на той самой набережной с гранитными берегами, где мы любили смотреть закаты, то есть смотрел их я, а она тихонько морщилась и притопывала новыми валеночками. Лида… Лида… Она повзрослела и выросла, стала выше и стройнее, на ней была черная котиковая шубка, блестящая переливами богатого меха, значит, папа по-прежнему носит свои сумки, подумал я. А Любарский был в серой офицерской шинели с красными, окантованными золотым галуном погонами курсанта, и я не сразу его узнал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});