Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 - Александр Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый царь, как законный наследник имения покойного 1816 года, обратит тотчас все свое внимание на сию часть. — Но увы! покойный не зарывал, опричь людей, ничего в землю. Все его имение рассеяно или растрачено по судебным местам, модным магазинам, откупам…»
Слуга Никита Козлов сидел в углу и слушал внимательно. У него была хорошая память, и многие пассажи он запоминал с первого раза. У Левушки странно блестели глаза, а потом оказалось, что он приболел, распухло горло, и уже ночью послали к Корфам спросить, не возьмут ли они с собой в карету Александра: так маменька с папенькой решили сэкономить двадцать пять рублей на извозчике.
Утром Александр с Модестом уехали в Царское Село. Дорогой Пушкин дразнил Модиньку рассказами о девках, передразнивал архангелогородский говорок Зинаиды, но ничего не рассказал о Елизавете, скрыл, однако не пожалел красок для всех остальных, наслаждаясь смущением барона. Модест вынужден был слушать назойливого собеседника, морщился, видя, как вытягивается всем корпусом от чрезмерного любопытства его слуга, сидевший рядом с кучером на козлах; наконец Егозе Пушкину надоело ерничать, и он захрапел, привалившись Модесту на плечо. Во сне ему привиделись Лизанька Шот-Шедель и Каверин. «Образованна, образованна!» — тянул Каверин и глядел выпученными глазами на Лизаньку сверху вниз. Лизанька привычно занималась своим излюбленным делом.
А Модест лицезрел зимнюю дорогу в наезженных кучах старого и свежего лошадиного навоза, щурился на серебрящийся снежный наст в полях и старался думать под звон поддужного колокольчика о своей будущей службе, о государственной карьере, о которой так много говорили в протяжении сего времени у него дома, но мысли его все время соскакивали на девок, про которых рассказывал Пушкин, и он заливался краской от сознания собственной испорченности.
Глава тридцать седьмая,
в которой граф Корф страдает бессонницей в Гамбурге, князь Вяземский пишет ему послание, а Иван Петрович Хитрово выясняет, сколько времени должно пройти, чтобы частная жизнь стала общественным достоянием. — Осень 1874 года.
Почему-то эту дорогу, возвращение с первых каникул, вспоминал граф Модест Андреевич Корф в дни бессонницы в маленьком городке Гомбург, где с князем Вяземским они пребывали на водах. Он вспоминал эту дорогу и даже чувствовал запах свежего конского навоза, лежавшего в кучах на дороге, и этот запах напоминал ему родину. От зимней дороги в сторону скакал заяц, и этого зайца он видел сейчас, как живого.
Он не спал уже третьи сутки, от этого мельтешило в глазах, и как только он смежал веки, то начинал скакать по белому полю белый заяц — прыг-скок, прыг-скок. Иногда он повторял, как заклинание, строчки из только что написанного послания к нему князя Петра Андреевича:
Между собой все так похоже:День каждый завтрашнему днюПередает одно и то же,И ночи ночь тоску свою.
Бессонница, как ведьма злая,И с нею дочь ее, хандра.Ночь напролет, надоедая.Торчат у праздного одра.
И в самом деле хандра не отходила от него, не отступала ни на шаг. Даже сейчас, когда он вспомнил ту дорогу, тот твердый наст и того зайца, скакавшего к ближайшему перелеску, за которым он долго наблюдал.
Странно, он помнил свои мысли о карьере, неотступно обступавшие его в молодые годы, и сейчас, по прошествии стольких лет, прожив долгую жизнь, он видел, что все его честолюбивые мечты сбылись. Кроме него удачливей был только Саша Горчаков, у того был чин канцлера, последняя ступенька, о которой Модест и не мог мечтать. И светлейший князь еще продолжал занимать свою должность, тогда как Модест Андреевич уже был в отставке. Но это судьба, судьба! Ведь было время, когда он считал Горчакова неудачником, человеком конченым, а его карьеру неудавшейся.
За жизнь долгую много с тобой случается. Какой долгий путь он сам прошел до отставки, до графского титула, пожалованного ему Александром II в столетний юбилей его учителя и благодетеля Сперанского, которого он боготворил и о котором издал книгу.
Он хорошо понимал и чувствовал, что отжил свой век и пережил давно свою репутацию, но хандра и бессонница возвращали и возвращали его в былые годы, поскольку только там он находил то, что примиряло его со здешним миром, полнокровное существование. Без воспоминаний жизнь для него потеряла бы всякий смысл. Чаще всего он вспоминал Публичную библиотеку, директором которой он был долгие годы и которой посвятил все свои силы, и почему-то лицейские времена, которых не любил.
На последнее, видно, повлияло то, что в последнее время за ним стал таскаться Иван Петрович Хитрово, молоденький лицеист какого-то …надцатого выпуска, познакомившийся в ним на общей лицейской сходке в день 19 октября в Петербурге и нанесший на следующий день ему визит. Сейчас он торчал в Гомбурге, вертелся вокруг сановитого, но простого в обращении князя Вяземского и не забывал Модеста Андреевича.
Раз на вечернем променаде князь Вяземский преподнес Корфу стихи.
Граф, смеясь, сказал, что его однокашник Пушкин стихов ему не посвящал, на что князь совершенно по-светски возразил, что, проживи он дольше, то непременно посвятил бы.
— Просто в юности мы поклоняемся другим кумирам, — добавил он. — Все мы начинаем либералистами, а под старость вспоминаем, что родились аристократами… И что только среди аристократов нам место.
— Возможно, — сказал Модест Андреевич. — В последние годы он стал обращаться ко мне за советами.
Модест Андреевич углубился в чтение стихов. Князь знал о его перемежающейся бессоннице и потому заключил стихи такими строками:
Судьба свела нас издалечаВ чужой и тихой стороне;Будь в добрый час нам эта встреча!Чего желать и вам, и мне?
«Царевичу младому Хлору»Молюсь, чтоб, к нам он доброхот,«Нас взвел на ту высоку гору.Где без хлорала сон растет».
«Да, хорошо бы на ту высоку гору», — вздохнул про себя Модест Андреевич, утирая платком невольные слезы и прикрывая красные с недосыпу или от хлорала и выпученные от природы глаза.
— Благодарю вас, князь! Замечательно! — сказал он вслух Вяземскому.
Разговор происходил в присутствии Ивана Петровича Хитрово, который робел в их обществе и большей частию молчал, вежливо выслушивая их старческую болтовню и лишь иногда задавая хитрые, как потом понимал Корф, вопросы.
По просьбе Хитрово Модест Андреевич составлял записку о Лицее, уточняя записи из своих записных книжек и дневников.
Записка, читанная ими в один из душных вечеров, вызвала ожесточенные споры стариков, однако не привела, как опасался Хитрово, к скандалу, люди они были светские, и не просто светские, а еще и умные, спорить любили и умели и, видимо, в глубине души понимали правоту каждого.
— Возьмем звездочки вместо имен, у вас в записке все дешифрованы, нынешняя печать не уважает охранительные звездочки. А между тем не следует забывать, что имя собственное, как и собственная судьба, частная жизнь, есть вместе с тем и личная собственность, собственность родовая, наконец, семейная, — объяснял свою позицию князь Вяземский. — С таким имуществом посторонним лицам должно обращаться осторожно и почтительно, пока эта собственность, как, например, литературная, авторская, не поступит за истечением срока в область общественного достояния…
— А какой срок, ваше сиятельство, должен быть для подобного рода собственности? — поинтересовался Иван Петрович.
— На мой взгляд, такая собственность должна оставаться неприкосновенною не только при жизни собственника, но должна быть признаваема во втором и третьем поколении. Печать унижает себя, когда печатает то, что человек не осмелился бы гласно и прямо сказать в лицо другому человеку; или когда говорит на листках своих то, что подсказывающий ей никогда не решился бы сказать в порядочном доме и пред порядочными людьми.
— Между тем, Петр Андреевич, — возразил граф Корф, — я не сказал ничего такого, чего, может быть, в иных выражениях не говорил самому Александру, ведь мы довольно долго, более десяти лет, прожили бок о бок. Кроме того, вы отрицаете возможность остаться в памяти поколений хоть одному здравому мнению среди сонма осанн, пропетых личности не вполне чистоплотной, если не сказать попросту грязной! Я не прошу никого печатать свою записку, меня спросили, я ответил, что думал и думаю, — указал он на Ивана Петровича. — Далее все на его совести. Моя же совесть чиста.
— Вот-вот, — согласился князь. — Печатное слово должно быть брезгливо, целомудренно и совестливо. А наша журналистика — это enfant terrible наступившей гласности…