Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 - Александр Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все члены Союза называли Татаринову «матушкой» или «маменькой». Называл ее маменькой и Пилецкий, целовал ей худые нервные руки и жадно ловил каждое слово. Потому-то каждый раз, когда он шел к ней в корабль, сердце его замирало, как у любовника, идущего на первое свидание.
Во время совместной молитвы и следовавших после оной плясок, верчений до полного изнеможения и песнопений отверзались уста матушки-пророчицы и она пророчила.
Еще перед выходом в молельню обособь мужчины и женщины наряжались в одинаковые длинные белые рубахи на голое тело. Мартына Степановича поначалу смущала столь странная одежда, он стеснялся своего худого, жилистого тела, скрюченных пальцев на ногах, но потом привык и к своему виду и виду других, а когда начинался общий экстаз, плоть его, давно умолкнувшая, вдруг подавала признаки жизни, и иногда ему казалось, что, может быть, и он сподобится подвига, на который некоторые были способны.
При приеме в секту, как показывали в полиции принимавшиеся девицы и женщины (Пилецкому дали прочитать их показания), их опаивали зельем и они оказывались в постели, где им непременно являлся ангел с пророчествами, не трудно догадаться, какого рода. Роль ангела часто играл монах Козьма, сбежавший из монастыря и подвязавшийся у Татариновой, а до него Иов, в последнее время проявлявший странное беспокойство и постоянно говоривший о первой чистоте, к которой должен прийти каждый.
Иногда на радениях доходило и до свального греха, который, впрочем, в такие моменты не мог считаться грехом, а только высшим проявлением божественного откровения. Выше откровения в плясках могло быть только скопчество, о котором Мартыну Степановичу было жутко и подумать, но он все-таки думал, испытывая чувство почти священного страха.
Вопрос о скопчестве стоял как главный, когда Пилецкого отрядили к маменьке. Вину маменьки в членовредительстве он начисто отрицал и стал писать брошюру о скопчестве, чтобы разобраться с этим вопросом. Особенно его приводили в содрогание слухи, что у маменьки скопят не только мужчин, но и женщин, вырезывая у них в тайном месте малые губы, клитор и, как признак высшей чистоты, даже груди.
Собирались члены Союза каждое воскресенье, а порою и в будни, к шести часам вечера.
Квартира маменьки во втором этаже располагалась в той части дворца, что выходила на Фонтанку. У самых дверей Пилецкого нагнал монах Козьма из Коневского монастыря, расположенного на одном из островов Ладожского озера, неподалеку от Валаама. Монах этот, совсем простой, но грамотный мужик, был одним из наиболее ревностных поклонников маменьки. Козьма дружелюбно с ним раскланялся и пропустил вперед.
Маменька приняла их в гостиной, сказала каждому несколько ласковых слов. Целуя ее руку, Пилецкий вдруг поймал ее взгляд, полный таинственного и лукавого, сердце в оцепенении замерло.
Когда мужчины переодевались, Иов, ероша редкие волосы на плеши, снова заговорил о чистоте.
— Да что ж ты понимаешь под этим? — спросил Пилецкий.
Иов посмотрел на него безумным взором и, загребая пятерней в кальсонах, которые собирался снять, стал трясти мужское достоинство как погремушку, приговаривая;
— Убеляйтесь, агнцы! Режьте тайные уды!
Пилецкий хотел вступить с ним с спор, но почему-то сдержался.
Каждое собрание у Татариновой начиналось с богослужения. Женщины запели, заходили посолонь.
Царство, ты царство, духовное царство.Во тебе, в царстве, благодать великая.Праведные люди в тебе пребывают…
Потом последовал петый всем собранием церковный стих из канона Пасхи:
«Богоотец убо Давид, пред сенным ковчегом, скакаше играя, людие же божии святии образом сбытие зряще, веселимся божественне, яко воскресе Христос, яко всесилен».
Вот и в этот раз Иов начал скакать, как Давид пред ковчегом, потрясая полами то ли светлой рясы, то ли ночной рубахи, в которую он был одет. Ноги его все больше и больше заголялись, он дразнил своими ногами неискушенных. Иов вертелся на левой пятке вкруг себя, седоватая длинная его борода торчала в сторону. То один, то другой молящийся вихрем взвивался рядом и начинал однообразное верчение. Некоторые же все еще продолжали ходить вокруг них кораблем посолонь, то бишь по солнышку, как оно ходит по небу, иногда перебегая крестообразно, из угла в угол.
Раскинув руки, летала по комнатам голубицею помолодевшая Татаринова, летал рядом с ней Пилецкий, чувствуя, как струями катится по нему пот, затекает в пах, щекочет сладостно, как молодеет-играет плоть. Все быстрее и быстрее крутились на пятках хлысты, и вот уже некоторых из них глаз не мог ухватить, очертания сливались в общую массу.
«Театр! — вдруг пришло ему в голову. — Тридцать два фуэте! Не грешно ли?» — закралась мысль.
Молодые овечки ползали под ногами радеющих с полотенцами и утирали мокрый от катившегося пота пол.
Сухощавая, востроносенькая, с черными подглазниками, которые, как ни странно, ее украшали, не отличавшаяся красотой маменька преображалась во время молитвы пророчества: глаза ее метали молнии, грудь высоко вздымалась, и, если не слышать слов о Господе, можно было подумать, что из уст ее вылетают самые страстные слова грешной земной любви. Татаринова вскрикивала и вертелась, вскрикивала и вертелась, и сам он все вертелся и вертелся на левой пятке, мелькала и мелькала перед ним Татаринова, пока так же, как и остальные, не слилась в одно пятно неопределенного цвета. А потом, когда свечи, погашенные вихрем, взвитым верчением, скрыли всех от всех, показалось перед ним лицо маменьки с полузакрытыми глазами, и он понял, что берет ее обезумевшую прямо на мокром полу. Последнее, что он помнил, так это свою мысль: «Не может быть, чтобы у нее было что-то в тайном месте вырезано! Не может быть! Как мягко, влажно, горячо. Вот и грудь, слава Богу, на месте».
И увидел, что рядом кто-то поднимает белый балахон, оголяя зад стоящей на коленях молодицы, как она выгибается, подъерзывая, чтобы длинный кривоватый шкворень вошел между сильных рук, развернувших ее ягодицы, и зачавкал у нее за спиной. Визги, чавканье, бесноватое песнопение с непонятными словами, мокрый шкворень, вылетающий и снова залетающий в грешную плоть, завораживающий его своим движением, сок, текущий из самки.
«Не грешно ли? Что делаем? — вновь шевельнулась поздняя мысль и успокоилась: — Маменька все знает, ей дано знание от Господа! Маменька, ты со мной!»
Очнулся Мартын Степанович на диване, за ним ухаживала одна из овечек.
И вдруг, как холодным потом окатило, вспомнил он про маменьку, и показалось ему, что не просто так он оказался на диване: он чувствовал какую-то пустоту, а потому в страхе пощупал себя между ног. Его опасения, к счастью, были напрасны. Тряпочкой, но лежал изумленный уд на месте.
«Врут, — подумал он, — все врут про оскопление. Не зря говорит маменька: «К чему скопить тело, когда душу оскопить не могут!» А вот про Катерину Филипповну говорили верно, будто она прельщает даже черных монахов». Что ж, он должен был сознаться, что и его она прельстила не только духовно, но и плотски, однако теперь он был ей более предан, чем когда-либо раньше, и готов был пойти из-за нее на муки.
Он услышал дальний звонок колокольчика в прихожей. Забегали слуги. Вышла и вернулась простая женщина, сидевшая с ним.
— А где же маменька? — спросил он капризно, как больной ребенок.
— К ней пожаловал министр князь Голицын, — был ответ.
— Министр! — задохнулся в восторге Пилецкий. — Здесь бывает сам министр!
Пилецкий слышал, что князь Александр Николаевич Голицын, новый министр народного просвещения, назначенный вместо графа Разумовского и давнишний обер-прокурор Святейшего Синода, очень набожен и самый близкий друг государя. Он понял, что за судьбу маменьки при таких покровителях можно не опасаться.
Глава тридцать пятая,
в которой рассказывается история князя Александра Николаевича Голицына и раскрывается цель его визита к Татариновой. — Как эпикуреец стал обер-прокурором Священного Синода. — Государь и Мария Антоновна Нарышкина. — Соперник государя князь Гагарин. — Баронесса Крюденер. — Домовая церковь князя Голицына. — Князь и его камердинер. — Государь с князем читают Евангелие по одной главе в день. — Перед Новым 1817 годом.
Князь Александр Николаевич Голицын, маленький, сухонький, с живыми веселыми серыми глазами, в сером франке старинного покроя, сидел, настороженно выпрямив спину, в большом кресле в гостиной у Татариновой, и ножки его, как всегда, не доставали до пола. Иногда он оттого, что чувствовал себя не совсем в своей тарелке, как ребенок начинал болтать короткими ножками, скрещивать их и постукивать каблучками туфелек, нервно улыбаясь, но вдруг спохватывался, и лицо его снова принимало серьезное выражение. Так иногда он себя чувствовал у императрицы Марии Федоровны, которая любила его принимать в Павловске в комнате, где висела огромная картина обнаженной женщины. Кто именно на картине был изображен, князь не знал, потому что всегда отводил глаза от ее раскинувшегося под деревом ослепительного тела, прежде чем успевал что-либо рассмотреть, но и когда, что чаще, ему удавалось сесть к картине спиной, он спиной чувствовал всю неприличность ее истомной позы. Подобное чувство он испытывал и в доме у Татариновой; он не знал, как это объяснить, но и сейчас госпожа Татаринова, которая должна была вот-вот появиться, заставляла его трепетать и волноваться в ожидании. На самом деле он, разумеется, прекрасно знал, что это такое, но гнал греховные мысли от себя.