Том 3. Советский и дореволюционный театр - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вали, вали, ребята! Учись и давай смену!
Первое знакомство с Художественным театром*
К тридцатилетию театраС Художественным театром я познакомился еще совсем юношей почти при самом его рождении.
Первый спектакль, на котором я присутствовал, был «Царь Федор Иоаннович»1. Он шел в том помещении, где ныне подвизается Театр МГСПС.
С одной стороны, я был убежденным марксистом и уже принимал участие в революционной работе, с другой стороны, я очень сильно откликался на все вопросы искусства и в этом отношении шел — иногда даже не очень критически — в ногу с тогда самыми передовыми элементами, то есть с представителями стиля модерн (потом так осрамившегося с символистами), от которых не так много уже осталась вообще, с тогдашним эстетическим движением, лучшим выразителем и долговечным плодом которого был как раз только что родившийся тогда общедоступный Художественный театр.
Внутренне мне не так легко было объединить мои интеллигентские симпатии к тогдашним деятелям чистого искусства с резким и последовательным отрицанием самого лозунга чистого искусства и с моими политическими убеждениями.
Какую линию займет Художественный: театр, я, конечно, не знал, но представлял себе, что это будет как раз передовая эстетическая линия. С одной стороны, я готовился восхищаться той внутренней полнотой, той художественной тонкостью, которая так прельщала меня, например, в произведениях Метерлинка или в живописи английских прерафаэлитов2, с другой стороны, я заранее кипятился по поводу того, что театр, разумеется, слишком далеко отойдет от тех общественных вопросов, которые для нас, молодых марксистов, были основными центрами притяжения.
Поэтому я сидел в одном из кресел Художественного театра в величайшем волнении, внутренне растрепанный, ждущий чего-то необыкновенного, готовый восхищаться, готовый сопротивляться.
Сперва спектакль стал поражать меня разными, весьма для меня убедительными, глубоко реалистическими, натуралистическими чертами, как, например, сидящие на переднем плане спиною к публике персонажи, стремление вообще дать иллюзию помещения о четырех стенах, мейнингенская узорная разработка массовых сцен, по-видимому, археологически верная и, во всяком случае, изумительно богатая, полная аромата XVII века3 обстановка спектакля. Все это показалось мне превосходным и как нельзя более приемлемым, и я, уже ликующий, обратился к моему соседу, с которым вместе пришел в театр, с заявлением: «Знаете, это совсем не то, чего я ждал. Я думал, что будет дано преломление через какой-нибудь современный декаданс, в котором так много разочарования. Но это совсем не то. Это, с одной стороны, чрезвычайно серьезная, почти педантическая добросовестность, а с другой стороны, слишком уклоняются в сторону реализма». Но в дальнейшем или параллельно шла еще и другая полоса ощущений и волнений в моем сердце молодого зрителя. Самая пьеса вдруг стала разворачиваться во всей своей внутренней глубине, захватила симпатией к действующим лицам. Потрясал Москвин.
Целую ночь после этого передо мною плыли иконописные лики, великолепные парчовые пелены, глаза и губы, полные страсти, печали и гнева. Даже мои соображения относительно того, что в пьесе Алексея Толстого имеется и сильный патриотический дух, и своеобразно благоговейное отношение к простецу — Парсифалю4 на русском троне, соображения о том, что все это радикально чуждо нашему подходу к истории и к методам ознакомления с нею широкой публики через сцену, даже эти соображения никак не могли умерить впечатления наполненности моего сознания какой-то чудесной музыкой человеческой страсти и скорби, взятых в большом историческом масштабе.
Когда я ехал из Москвы в поезде после спектакля, помню, я ловил себя на таких моментах: думаешь о разных своих невзгодах, о разных своих планах, тревожных, недостаточно еще ясных, и вдруг закроешь глаза, и всплывает ярко та или другая сцена в парче и фимиаме, волшебно освещенная, такая или, может быть, еще лучше, чем та, какую видели глаза, и шепчешь: «Как хорошо!»
Причем это «как хорошо!» относилось мною тогда невольно не только к театру, не только к спектаклю, но и к жизни. Хотелось вновь и вновь благословлять эту жизнь и благодарить за нее, потому что спектакль как-то вскрывал ее торжественность, ее мятущееся многообразие, все то яркое и сладостное, что создавалось на этой своеобразной ступеньке эволюции природы, которую мы называем человеком и его историей.
Тридцатилетний юбилей Художественного театра*
Громадным взлетом культуры ознаменовались 60-е и 70-е годы. В это время ряды интеллигенции переполнялись разночинцами, и создавался революционный их авангард.
Этот подъем сказался на всех сторонах культуры. Нам давно пора отбросить остатки той эстетической критики, которая в последующие годы безвременья старалась обесценить достижения эпохи революционной интеллигенции. Если вновь колоссами встают перед нами Белинский, Чернышевский, Добролюбов, даже с небольшими оговорками — Писарев, то равным образом мы должны прийти к высокоположительной оценке достижений тогдашней литературы, в особенности передовой (Успенский, Щедрин), тогдашней живописи (идейное, глубоко реалистическое передвижничество), тогдашней музыки (Мусоргский и вся «Могучая кучка»), тогдашнего театра (формирование Малого театра по линии Садовского, Ермоловой, с их идейно-реалистическими устремлениями).
К 80-м годам революционный авангард интеллигенции был разгромлен, надежды на быстрый общественно-политический прогресс погасли. Это отразилось глубочайшим унынием в рядах всей мыслящей интеллигенции, вообще развитием всякого рода хмурой обывательщины, проповеди малых действий, толстовской реакции и т. д.
90-е годы принесли с собой новый подъем. Причины его были очень сложны, но в общем он был вызван несомненными победами капитализма и очевидным обогащением верхов страны, включая сюда и значительную часть самой интеллигенции.
Рост капитализма сконцентрировал на другом полюсе и значительные силы пролетариата. Вместе с тем окончательно дрогнула позиция старого, изжившего себя народничества.
Забрезжили и вскоре ярким светом разгорелись новые революционные перспективы уже марксистского, пролетарского характера.
Однако в 90-е годы лишь немногие непосредственно примкнули к этому новому движению. Огромное же большинство интеллигенции, в том числе и наиболее культурное, шло иными путями.
Можно, пожалуй, сказать так, что образовалось два фланга и центр, если не считать осколков предыдущего периода, не игравших уже большой роли. На одном фланге стояла интеллигенция, пошедшая на союз с пролетариатом, — социал-демократы и их периферия; на другом фланге — интеллигенция, пошедшая на полный, неразрывный союз с буржуазией; посредине оказалась весьма значительная культурная сила, которая самым решительным образом отреклась от шестидесятничества и народничества, к этому времени омертвевших (вспомните, например, отзыв Чехова о шестидесятниках1) а с другой стороны, вовсе не хотела петь осанну капитализму, прекрасно понимая, что союз с ним скомпрометировал бы их, и чувствовала внутреннюю гадливость к этому беспощадному духу наживы (сравни отношение к капитализму того же Чехова в 90-х годах)2.
Это не значит, конечно, будто силы интеллигентского «центра» чуждались связи с капитализмом. Нисколько. Они фактически поддерживали капитализм и им достаточно мощно поддерживались. Развертывавшемуся капитализму и пригревшимся около него верхам интеллигенции понадобился европейский комфорт и пересадка на русскую почву самых душистых цветов европейской культуры. Художники всех родов оружия получили очень большой социальный заказ от капитализма. Капитализм не стремился при этом давать «заказ» на свое возвеличение, на художественную защиту капиталистических перспектив. Что уж там, где уж! Лучше не поднимать таких вопросов. Заказ давался на чистое искусство: на дома новой архитектуры, на обстановку, на музыкальные вечера, на утонченную литературу, европеизированную живопись, соответственный театр.
Упадочнические, декадентские настроения и всякого рода чистое эстетство, результат тогдашнего кризиса капитализма, из Европы перекинулись и в наше искусство. Буржуазия отнюдь не отнекивалась от этих направлений в искусстве. В них осуществлялась своего рода смычка между буржуазией и интеллигенцией. Вся эта высокая тоска, все эти полеты духа, весь этот призрачный символизм допускали не только игру художественными формами, но и томное, баюкающее выражение того «сосания под ложечкой», которое все-таки испытывала интеллигенция и которое находило к тому же чрезвычайно широкий отзыв в низовой интеллигенции, во всей массе придавленных, но все еще сколько-нибудь мыслящих обывателей, типичных «светлых чеховцев». В этой атмосфере эстетического перерождения интеллигенции под влиянием буржуазного спроса и разгрома общественного авангарда начал разворачиваться и самый прекрасный цветок той эпохи — Художественный театр.