День рождения - Татьяна Чекасина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Благодарррю, – сказала, катая «р». А выпить не найдётся? – пошутила.
За окном, забранным решёткой, хлестал дождь.
– Похмелье, – согласно зевнул старшина.Лодка стукнулась о берег носом, откачнулась. Женщина поставила весло в воде, по скамейкам перешла на мостик. Привязала лодку; когда тянула канат, заметила, что нет её кольца. Она шла среди жёсткой высокой травы, по пути наелась спелой черемухи, промытой дождем. На поляне была тишина. Детский дом ещё спал. Вот и осень, – легко вздохнула женщина, подходя к воротам. На клумбах горели красные и фиолетовые астры. А из окна на неё смотрели: она вгляделась и узнала. …Лоб у Алёшки был низок, губы толстые, а глаза враскось. Он был похож на маму, что этим утром мыла в милиции пол. Он протянул руку и стукнул колечком по стеклу. И оттуда, с тропинки, ведущей к дому, ему помахала клеёнчатым рукавом женщина и засмеялась мокрым лицом.
День рождения
Под утро, похожее на глубокую ночь, мы поняли, что придётся ехать, что всё свершится сегодня: но как так? Ещё рано! Рано! Пять утра! И в такую рань куда-то ехать!
Машина мчалась. Окна белы, ничего сквозь них не видно. Приехали. Крыльцо, освещённое лампочкой. А дальше, за дверью, начало совсем другого, не такого, как всегда, времени.
Как же я устала за ночь! Велено раздеться. Женщины командуют, они авторитетно спокойные, изучающие и даже …жёсткие. Жёсткость тут лишняя, считаю я. Голоса у них ледяные и, словно (как и стены) белые. Велят (приказывают) встать на весы. Будто пред закланьем. Спрашивают и записывают. Про себя возмущаюсь: разве можно тут ещё что-то спрашивать да записывать? Не видите, что творится? Но измотанность гасит последнее проявление воли. Сижу тупо на кушетке.
Интересно: а куда подевался мой враг? Где боль? Свирепствовала только что, перед выездом так ударила, что я подумала: конец! И, надо же, отдыхаю! Даже странно… Неожиданная мысль: «она испугалась». Нет, не так: «она почувствовала, что пока надо затаиться…» Додумать эту, возможно, весьма позитивную идею, не даёт команда: «Туда». Иду бодро, куда велят. И попадаю в сырость плохой бани с тусклым светом. Здесь шумит вода, хлоркой несёт нещадно.
Одна из ледяных тёток, обычная бабка в рваном халате и в галошах. Так как обувь сама по себе редкая, я загляделась. Лицо у санитарки тоже удивительное: рябое, всё в одинаковых рытвинках. «Давай ложись!», – бухает на «ты». Чем эта бабка тут занимается – не позавидуешь. Она промывает чужим людям кишки, вот и орудие труда в боевой готовности: резиновая грелка, но с трубкой, по которой идёт вода в человека, лежащего в позе гермафродита на затянутой клеёнкой кушеточке. После этого следует естественное в таком грязном туалете, что кратко объемлет страх, но радость отдыха от главного сильнее страха.
Вообще, состояние такой силы отчаяния, что уже всё на свете не имеет значения, – лишь бы продлилось затишье среди боя… Душ рядом. Видимо, хлещет день и ночь, никаких кранов. Никому из нас, прибывающих сюда, не положено регулировать воду. Идёт, сыплется, словно немелкий горох, «одна вода», довольно горячая. Жаловаться некому, да и растерянность: а, собственно, как тут мыться ниже пояса, венчик душа на крепкой железяке, уходящей под потолок? Попытка сообразить развлекает. Вроде, голову мыть не обязательно… Всё-таки удалось, человек изобретателен в мелочах. Но грустно! Будто я одна в целом мире стою под уродливо бьющим грубым душем… Неужели есть ещё хоть один такой загнанный человек?
После мытья бабка вручает полотенце, и готова куда-то сопровождать, стоит с угрожающим нетерпением в дверном проёме, за которым оказывается небольшой, будто вестибюль крематория, вылизанный коридор. Светильники дневного света горят стройно и безжалостно. Может, ведут умирать… Мы идём вдоль стены до открытой двери:
– Туда, – говорит бабка-санитарка. И, надо же, хихикает.
А я пугаюсь, но вижу: комната, окно в глубине, за ним чёрное утро. Должно быть утро: я не спала всю ночь.
Сейчас должно быть утро нового любимого с детства дня: январь. Пятое число, ёлочно-подарочное. Каникулы, счастье…
На кроватях лежат. У окна – большой волосатый живот. Волосатый вкруговую. Мне велят лечь напротив дверей, это хорошо: так не виден этот раскрытый живот. Вот, если б он принадлежал мужчине, толстому-толстому, но мужчине… Но это, конечно, женщина. Какое-то время я предаюсь праздному рассуждению: как жутко иметь такое волосатое тело и как с этим бороться… Вот как ноги побрить, если они волосатые, это известно. Я рада этим отвлечённым и отвлекшим от главного (страшного) мыслям косметического характера. Да и лежать так хорошо, и даже после столь варварского душа приятно. Кровать чистая, одеяла нет, только простыня. О, как мне делается легко и спокойно…
Нянька ушла, пришёл врач. Руки молодые, мягкие, в лицо не смотрю. Всё записал, умненький, деловой.
И вот уже полностью обманутая затишьем, закрываю глаза. Я почти уверена: всё то ужасное, с чем прошла ночь, отпало, не вернётся. В состоянии невиданного блаженства я проваливаюсь в радужный восхитительный сон… Куда-то еду, еду… Мне так хорошо уезжать подальше от этого кошмара… Неожиданно – ухаб! Подбрасывает… И адская боль врезывает, подлая-подлая боль! Я просыпаюсь, точно пойманная рыба, открываю рот, дышу, боясь на этой раскалённой суше умереть. Вижу: кафель на стене – белые гладкие плитки до самого потолка. Моя боль взвивается по кафелю и соскальзывает вниз. Снова интервал. Простыня культурно прикрывает тело, на которое смотрю, будто на опасного врага, готового нанести новый удар.
Кто-то орёт, отвратительно причитая:
– Ой, мамочки, о-ой, родненькие!
Мимо моей койки пробегает врач, за ним женщина в белом халате. Ещё аккуратней накрываюсь и слегка поворачиваю голову. Так и есть: живот волосатый, он-то и орёт. Голос врача недовольно:
– Прекратите метаться.
Живот смолкает. Мне стыдно за него. Я хочу что-то подумать о том, как же стыдно так кричать, так «метаться-раскрываться», но снова укатываюсь с горки вниз… Детство, каникулы, качусь: впереди бескрайняя ледяная долина пруда. Так хорошо мчаться на санках с горы!.. Неожиданно – стоп, снова удар… Этот приступ мне удаётся победить, но труднее. Я так занята своей особой, что не заметила, как исчез с кровати у окна странно-волосатый живот и с ним неспокойные крики. Сама я спокойна. Когда врезывает вновь, дышу глубоко; и, если уж совсем нестерпимо, стискиваю зубы. Душно, тошно, простынку придерживаю, но, кажется, и она давит. Она тяжёлая, мешает своей тяжестью.
Со стороны окна засинелось. Теперь уже ясно: утро. Свет близится, идёт…
Сон схватывает внезапно, да так крепко он наваливается на меня, опрокидывается всей мягкой приятной тяжестью. И нет меня – один тёмный сон, будто нырок в смерть за силой, чтобы жить дальше. Будит она. Боль. Резкая, дикая! Блестящие пронзительно белые кафельные плитки: один ряд, другой. Боль по ним, как по клавишам рояля до самого верха, до верхней ноты, для слуха отвратительной.
Что же может произойти в комнате этой, если здесь такие немыслимо белые сверкающие, взвизгивающие стены? И негде взгляду задержаться, неоткуда взять сосредоточенность, чтоб остановить этот визг. Чей?.. Вбежал белый халат, руки знакомые. Врач. Его что, кто-то звал? Э-э, да это же она звала… Моя боль, это она визжала. А я? Я – нет. Я сильная. Неужели я тоже потеряю стыд и заору какие-то «мамочки-родненькие»? Сжимаю губы, зубами прихватываю нижнюю, чтоб не вырвалась, чувствую – солоно во рту – прокусила. Но зато эта змея, главная боль, очевидно ослабела. Только тесно, хочется разметаться, распластаться, а может, разорваться вдоль.
Опять как-то так вышло: кричу. Бессловесно, но явно крик взлетает сам к последнему ряду кафельных плиток! Лично я не хотела кричать. Ну, и отошло. Но только откатило, как опять! Всё, я пропала. Борьба идёт не на равных, и противник победит. Простынка сбилась. Когда отошла боль (не на большое расстояние отошла – это уж точно), всё поправила: рубаха, простыня… Лежу смирно и тут же проваливаюсь. Похоже: я раздвоилась! Одна Я хочу спать, а другая… Невыносимо! Засыпаю, и всё! Не расти трава! Другая Я… Ха! Не Я! Всё в том-то и дело! Не Я, а ОН!
Я похожа на какой-то странный овощ, внутри меня вырос ещё один овощ и мечтает выйти, разорвав мою жалкую оболочку. Ему в это утречко на свет надо! Ему! А не мне. Мне вообще-то надо спать! И я засыпаю! Но боль будит, конечно. Она с НИМ заодно. Нет ничего более жестокого: пытка, как пытка. Какой там стыд – пропадает всё. Где эта простыня? Зачем простыня? Зачем всё…
Врач и ещё кто-то в белом, они крутятся возле меня. Ага, – решаю (конечно, никаким решением это не назовёшь) – всё случится прямо тут, на этой кровати. Крик уже заматерел, обнаглел. Крик, полный значимости и важности, сам вырвался, сам вспорхнул по блестящим рёбрышкам кафеля от низких нот до высоких:
– Аааааааааааааааа!..
Врач этот, чужой чей-то сын или, может быть, уже чей-то муж, что-то делает там со мной, в чём-то удостоверяется, оголив весь мой несчастный белый живот, напоминающий гладкий перезрелый неведомый снаряд. Последняя капля стыда… Да, что я окончательно потеряла, так это стыд! Может, от значимости момента. Потому что все, кто в это холодное зимнее утро входят сюда, обычные люди, ничем не обременённые, и только я и подобные мне имеют право на эти нечеловеческие вопли.