Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надрал инок осоты на постелю, застелил холщовым буйном, пахнущим сальным зверем, – вот и лежбище; вместо подушки положил березовый чурачок, на таком сголовьице шибко не заспишься. Почивай, Феодор, распрями унылые натруженные кости, да пусть безгрешные виденья навестят тебя, и полночные ангелы-охранители, защитники твои, не отступятся, бороня от врагов. И лег Феодор, примерился тщедушным телом, чуя спиною всякий березовый сучок, приминая осоту, приноравливаясь каждым мосоликом к иноческому ложу.
Глаза сомкнул, вздохнул глубоко, на полную грудь, как-то истомно потворствуя плоти, и сразу услышал растревоженную мать-землю, вспотевшую под укрытием, и густой запах еще живой мятой травы, и прелый озерный дух, и прерывистый мышиный писк, и комариный нуд, и мерный перебор речного переката, и гуд невмолчного леса, и треск утиных крыл из камышей. Задрал глаза под притолоку, из продуха нанесло в лицо иссиня-черной водяной пылью; и вдруг всхлопало дверью, зашерстило свитки бересты на слегах стропилин, и тут с громом пал на келеицу проливень. Слава Господи, что плоть бренная укрыта от лихой поры, и теперь время спасать душу: то дождь напомнил о пригасшей нескончаемой заботе. Бог, сидя на облацех, Один истинно чист остался, и Своими сладкими слезами кропит и крестит все, созданное на земле в дни творения, и той благодатью всякий раз поновляет плачевную жизнь.
Всякий урок от Господа будет в науку, если воспримешь его доброчестно и благолепно, ежели ты не ханжа и не гордоус. Ну, было, было, возомнил по бесовскому наущению слишком высоко о себе, вот и выпал из седла прилюдно, похвалебщик, напыщился, как лягух посередь лужи, вот, де, сколь я велик, да и лопнул от своекорыстия, и оказался под кабацким порогом с кляпом в глотке. И поделом тебе, варнак, поделом, не честись перед народом!
Вспомнил Феодор недавнюю выходку в церкви и пожух от стыда, закорчился на постели, как бересто в огне. Ой-ой-ой! Но и то верно, что тогда в трапезной вдруг очистился дух, и прозрел инок всеобщий русийный грех и ту зловонную яму, в коей прозябает православный народишко, и открылась Феодору истинная дорога во Христе. Как образ Господев испакощен донельзя пьяной десницей богомаза-харчевника, так и источилась на человеке прежняя спасительная благодать, и не явится вновь, пока не очистишься от прежних корост новым крещением. Но где взять хоть горстку святой воды, чтобы смыть прах и гнусь скверны, коли грянуло антихристово время, и нет ничего чистого на земле: и реки, и озера, и родники, и кладези – все опечатано злодейцем, и не сыскать гремучей струи, в кою можно бы погрузиться, и только из облака, пожалуй, где восседает великий Господин, и можно принять крестильную купель.
Феодор обрадовался этой мысли и, позабыв о сне, торопливо содрал с себя одежонку, на коленях, ушибаясь о коренья, выскребся из норы и давай скакать в вязких от сырости папартах, меж слинников, нагребая на себя пригоршнями парной июльский дождь. Что за лешачья пляска, что за бесово игрище? – вдруг спохватился чернец, опомнясь, смутился от шпынских забав, и из-за каждого куста и дремучего выскоря почудился ему мерцающий взгляд похотливого козлища.
Вернулся инок в хижу, съежился на лежбище в комок и горько, навзрыд заплакал: хотел душу спасти, а опять упал в грех.
Наутро инок уже знал твердо, что делать. Нарезал ивовых прутьев, связал плетушку, обмазал глиной, смешанной с лиственничной серой, прокалил на малом огне; эту своедельную кадку подставил под потоку в углу зимовейки, и скоро посудина от частых дождей наполнилась небесной влагой. Облачился инок в длинную до пят холщовую смертную рубаху и с пением молитв взошел в кадку и трижды погрузился в купель с головою.
И стало ему кротко, и спала с души хмара.
В молитвах и послушании в диком лесном усторонье скоро текли дни; вот уже и небо засвинцовело, заугрюмели и забеременели мраком предосенние ночи. Казалось, потерялся инок и никто уже и никогда не хватится пропащего. И на душу Феодора снизошел спокой, коего он не знавывал даже в келье Сийского монастыря.
...Но однажды утром новокрещенец, спустившись к реке, нашел на берегу коробейку со снедью, покрытую материным полотенчиком.
5
«Эй ты... Спусти дикомыта... Зря маешься. Следующим летом слетыша от него примем», – настаивал Созонт. Любимко чуял правоту отца, но ерестился: жалко было расставаться с птицей.
«Как это спусти? Сама судьба в руки», – бросал на отца неуступчивый горячий взгляд.
«В копнах не сено и в долгах не деньги... Иль не видишь, у кречета брылья-то и загривок, как снег? Седатая, поди, столетняя матка-то. Нарожалась... Только намучаешься: ни молока, ни сливок».
На воле канючил дождь, уныла, выморочна тундра после Ильина дня, когда олень в воду копытом ступил. Давно ли полыхала, горела от жаркого ератика, любовным стоном полнилась от тьмы тем жарких сердец, и той истоме, что проливалась меж тундровых озерин и по скальным морским кручам, казалось, не будет конца. И вот всякая живулинка повыросла за белые ночи, обметалась пером да шерстью, отточила когти и зубы и стала сбиваться в стаи, смывая дождями надоедных нажористых блох.
С ночи да во все утро опять сыпал ситничек, и от этой мороси в становье было мозгло, сыро, разбередились истомленные долгими путинами кости. Надо бы каменицу протопить, чтобы не поддаться лиху, давно ли хворь точила Созонта, давно ли костлявая Невея дозорила у сголовьица. Любимке-то жарко, он не чует стылости, он третий день бессонно бродит по зимовейке, крутится на двух саженях пола, как закодоленная лошадь, от дверей да к заплаканному паюсному оконцу, не сымая с десницы кожаной рукавицы с раструбом, на которой восседает нахохленный непокорный кречет.
Крепко держит помытчик сокола за ременные путы, исклобучивая птицу; рука его, согнутая в локте, уже давно занемела от должика, закоченела и вымертвилась, стала чужою. Иногда загарчит кречет, как коршак, злобно щелкнет рубцеватым коротким клювом и давай заполошно махать пред лицом помытчика опахалами свистящих крыльев, от которых ветер шумит по хиже, словно бы норовит выстегнуть охотнику очи. Да и то правда: дерзкое и многотрудное дело – клобучеченье дикомыта. Иной сокол к клобучку смирен, день лишь подерзит, выказывая норов, а уж к другому утру, устав от кожаного колпачка, надернутого на голову, и наголодавшись, смирится и покорно берет с кулака помытчика поедь. Иная же птица к клобучку жестока, нет ей ничего милее родимой воли, пространного неба и скалистых круч: в плену она скорбит, плачет и засыхает от голода, сронив голову на грудь. И лучше всего, поймав непокорливый характер сокола, отпустить его обратно в родные Палестины; пускай ярится, гуляет он над землею, дозорит и пасет всякую тундровую тварь.
Третью ночь Любимко не спит, его шатает от устали, но он крепится из последних сил, стараясь не выказать слабости. Трещит сальница в медной плошке у порога, едва жидит темь, топчется Любимко по избушке, стараясь не натолкнуться о каменицу; он норовит шагать по-кошачьи мягко, чтобы не разбудить отца; взглянет порою просительно в его запрокинутое, едва сереющее лицо с ломтем седатой бороды, выпущенной из одеяльницы на грудь, в его темные, почти черные обочья, в дольные глубокие борозды морщин, где скопилась вековечная усталость, и до тоски становится жаль батьки. Так и подмывает пожалиться и попросить прощения за свою строптивость. Но и досада нет-нет и ворохнется: разлежался в постелях-то, дрыхнет, нет бы сыну подмогнуть. А и не надо, не на... Надернув клобучок на голову кречета, Любимко примащивает птицу на можжевеловое кольцо и качает сокола, чтобы тот не заснул, не задремал, не набрался сил. Но у самого от байканья смыкаются оловянные веки, в озеночки будто песка сыпанули щепоть: воистину нет ничего в мире слаже сна. Птица сердится, скоркает лапами, сдирая обносцы – суконные онучки, к которым привязаны сильца с кольцами. Сокол скоблит обножки по желтой роговице до скрюченной когтистой пясти и срыгивает погадку. В ответ у порога в коробейке жалобно верещит птенец, уже вставший на крыло.
Любимко встрепенется от испуга, дернет за должик, притороченный к кожаной рукавице, и задней мыслью понимает вдруг, что уже всхрапнул; он оборачивается на смутный лик отца, и ему чудится, что здоровый глаз ватажного старосты ехидно подмигивает: «Ну что, скопытился? В боярский-то двор ворота широки, да из двора узки». – «Вот и не дам слабины, – строптиво шепчет в ответ Любимко, вновь круто раскачивает птицу; та шипит, скоркает лапами. – Квелому да рохлому нет пути».
Кинуть бы дикомыта на волю, как отец советовал, да сейчас отступиться гордыня не велит: пущенная стрела просит цели. Для клобучеченья в государевых московских дворах приставлены особые сокольники, поседевшие на кречатне. Они любого сокола выструнят, сымут кислую шерсть. Но этого дикомыта нужно сейчас взять в науку, прибрать к рукам; тут вовсе годить нельзя, иначе подохнет птица с голоду иль черевной черной немочи.