Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кузмин, кстати, на похороны Князева не придет. У него – новый роман. Эта любовь будет длиться двадцать три года, до самой смерти поэта. Он наконец попытается все-таки создать дом, свою семью. Но между двумя мужчинами опять встанет женщина. Как раз та актриса и художница, из-за которой соперничали когда-то Гумилев и Мандельштам…
Впрочем, о последнем любовном треугольнике поэта, о страдании, растянувшемся на десятилетия, я расскажу у последнего дома Кузмина.
46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)
«Князь тьмы» Кузмин умер, как и положено, в полночь. За несколько минут до боя часов. Но в этом нет никакой таинственности, никакой загадочности. Просто врачи Мариинской больницы (Литейный, 56) положили поэта, у которого была грудная жаба (стенокардия), в коридоре, где он получил в дополнение ко всем своим бедам еще и воспаление легких. Незадолго до этого признался: «Легкая, веселая и счастливая жизнь – это не самотек, а трудное, аскетическое самоограничение». Так вот, не знаю, как это и объяснить, умер он тоже, как писал свидетель, «легко, изящно, весело»…
Таинственно и загадочно другое – последними словами его стали: «Любить? На время – не стоит труда, а вечно любить невозможно». Эту строчку Лермонтова прочел с кровати человеку, которого любил двадцать три года, кого воспитал, ввел в литературу, – Юрию Юркуну. И от которого, увы, веселый и легкий в жизни, больше всего и страдал. Потому что Юркун любил не другого – другую. Актрису Олечку Арбенину-Гильдебрандт. Опять, скажете, банальный треугольник? Треугольник – верно. Но не банальный, нет – не банальный…
На набережной Мойки, в доме №91, в двух шагах от Исаакиевской площади, было предпоследнее жилье поэта. Здесь с 1914-го Кузмин вновь стал насельником. Насельник, кто не знает, – тот, кто живет не в своем доме, у чужих. Кузмин, к несчастью, всегда оказывался насельником. Жил у Вячеслава Иванова, у Гумилева с Ахматовой в Царском Селе (было и такое), у Судейкиных и – здесь, у сорокалетней писательницы Евдокии Нагродской, дочери, кстати, знаменитой Авдотьи Панаевой, гражданской жены поэта Некрасова[182].
Я был в 16-й квартире дома на Мойке, когда снимал как-то три серии телефильма о Кузмине, стоял на балконе Нагродской (сохранилась фотография Кузмина на этом балконе) и вспоминал, что легкому Кузмину здесь, у Нагродской, было, по его словам, «уютно, как на елке». Здесь он резвился как мог, над ним теперь, по словам Георгия Иванова, не было «никакого начальства» (Иванов, видимо, имел ввиду жизнь Кузмина у Вяч. Иванова, который для всех поэтов был вроде начальства), никто его «не направлял», его называли «гением и ахали от восторга». «Вы тонкий. Вы чуткий, – говорила ему в глаза Нагродская. – Эти декаденты заставляли вас ломать свой талант. Забудьте то, что они вам внушали… Будьте самим собой»… Но и за глаза высоко ценила его, в письме назовет потом «Гете в прозе» – ни больше, ни меньше…
Хозяйкой Нагродская была веселой и гостеприимной. Наружностью и характером русская барыня, помещица средней руки, болтушка и хохотушка, умеющая «простить и оборвать». Кузмин, сам ребенок (ему, по словам Гумилева, было вечно три года), даже на старости лет, удивлялся «выдумкам» ее, вроде спрятанной на груди электрической лампочки – она утверждала, что сердце ее светится. «Нету сладу, – говорила, шумно дыша. – Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минуту, закрыв бюст руками, нажмет кнопку, сердце и перестанет светить. Кузмин, намекая на «свободные нравы» ее (это он-то!), припечатает ее в дневнике: «Она бы отлично спелась с Распутиным». Впрочем, «шуточки» Нагродской, а было нечто и почище «светящегося сердца», не мешали ей упорно заботиться о писаниях самого Кузмина. «Вы должны работать, работать», – говорила она и даже вроде бы приставила к нему секретаря Агашку, считавшего себя ужасно «порочным и тонким», в доказательство чего парень носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона. Увы, Агашка, сам считавший себя писателем, не мог мириться с прозой Кузмина и, что называется, «наводил стиль»… «Женщина подошла к окну», – диктовал ему Кузмин. «Молодая женщина волнующейся походкой подошла к венецианскому окну», – перелагал, записывая за ним, Агашка. Помогал как мог – пробовал «перышко»…
В салон Нагродской вслед за Кузминым, конечно же, перекочевали «эстетические правоведы и юнкера» – его сложившаяся компания. И сюда Кузмин приведет и нового друга своего – Юрочку Юркуна, семнадцатилетнего музыканта из какого-то оркестра. Теперь «часов с трех на Мойке съезд, – язвит Георгий Иванов. – К пяти салон “гудел веселым ульем”. Хозяйка, превозмогая простодушную натуру, толкует о “красоте порока”». Ее подруга, перебивая всех, лепечет что-то о некромантии. А Юрочка, родившийся вообще-то в деревне Седунцы и имевший, кажется, лишь низшее образование, презрительно бросает кому-то, признавшемуся, что любит Леонардо да Винчи: «Леонардо… Леонардо… Если б Аким Львович не написал о нем книги, никто бы и не помнил о вашем Леонардо». Аким Львович – известный балетный критик Волынский, автор монографии о Леонардо да Винчи. Ее, думаю, и подсунул Юркуну «для чтения» лично Кузмин. Он ведь покровительствовал «избранникам», обучал, натаскивал, просвещал юных.
Вообще-то парнишку звали Осипом, а не Юрием, и не Юркун он был, а Юр– кунас. Литовец. Кузмин увидел его впервые в поезде: Юрочка возвращался в Киев. Разумеется, был красив, но вспыхнувшее чувство к нему у Кузмина, думаю, объяснялось и тем, что детство Юры было слишком похоже на его детство. Пишут, что мать Юркуна отдала сына учиться в какой-то иезуитский пансион, где всем руководил суровый патер. А выйдя замуж во второй раз, вдруг захотела, чтобы Юра стал священником, но Юра удрал из монастыря. Актерствовал в Киеве под звучным псевдонимом Монгандри, запросто переплывал Днепр (кстати, потом, уже в Питере, спасет тонувших в Мойке мать и дочь) и мальчиком был влюблен сразу и в родную тетю, и в какого-то студента. Сходилось все в их биографиях, только одному было сорок, а другому – едва восемнадцать. Но главное, Юркун, говорят, не только знал поэзию Кузмина, но на стихи его буквально молился. Короче, 3 марта 1913 года в дневнике поэта появляется запись: «Никак не налажусь с писаньем; самая тесная дружба с Нагродскими, любовь к Юркуну, отъезд от Судейкиных – вот все, что произошло…» А уже через три месяца в ужасе констатирует: «Все знакомые возмущены, что Юркун надо мною издевается, мои деньги тратит на девок, известен в полиции, меня не любит, злобен, порочен до мозга костей… Предложил поговорить с ним завтра. Я согласился. Как, – никогда не видеть Юрочки, не чувствовать его тела, потому что мои знакомые шокированы, какая глупость!..» Странный подход, не так ли, но, как пишут специалисты по Кузмину, «неурядицы первых месяцев только ближе привязывали их друг к другу»…
Теперь Кузмин мечется между салоном Нагродской и домом Юркуна (Кирочная, 48), подсовывает ему книги по искусству, штудирует с ним философов, пестует, да так, что уже через год тот выпускает две повести и сборник рассказов. Третья книга так и называлась – «Рассказы, написанные на Кирочной улице, в доме под №48». Он станет писателем, причем известным не только в Ленинграде. Но как раз литература, искусство, «интимизм» отношений и отнимут его у Кузмина. Между ними опять встанет женщина. И случится это, когда Кузмин, ища как раз уединения, дома, семьи, переберется с Юрочкой сначала в одну квартиру на Спасской (ул. Рылеева, 11), а потом, перед самой революцией, – там же на Спасской – в другую. В последнюю квартиру.
Я говорил уже: именно на Рылеева, 17, сначала в отдельной квартире, а потом, после уплотнения, в двух комнатах коммуналки, Кузмин проживет двадцать лет. В Центральном госархиве мне подтвердили: в домовых книгах дома 17-19, в 9-й квартире значатся Кузмин Михаил Александрович – литератор, и Юркун Осип Иванович – литератор. Внешне здесь все сохранилось и ныне, даже «работающая» печь – нынешняя хозяйка квартиры растопила ее по моей просьбе. Где–то тут стояли когда-то овальный стол с самоваром, шкаф, кушетка, белый рояль, нарочно расстроенный, чтобы походил по звуку на клавесин. «В их общей комнате, – записывал один из гостей Кузмина, – было все как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросано. Пестро… На стенах картины без рам. Неуютно, но привычно…» И, повторяю, – кафельная печь с изысканным карнизом, у которой Кузмин любил греться в холодные и голодные годы революции. К этому времени его в «эстетных» кругах стали не без намеков издевательски называть «старая тетка». Но достойные люди заботились о нем как могли. «Боюсь за вас, – говорил ему Блок. – Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира». Заботились еще и потому, что знали: у него была привычка делиться своим пайком буквально с первым встречным, к нему даже боялись заходить иной раз, зная, что он будет угощать всем, что найдется в доме, оставляя себя и без ужина, и без завтрака… В сути октябрьского переворота он, еще в 1905 году написавший, что ненавидит тех, «кто ногой пинает побежденных», разберется почти сразу. «Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет, – скажет о большевиках. – И никакой никогда вообще социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного…»