Год любви - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова я вижу себя в нашей четырехкомнатной квартире — просто стою. Человек, вернувшийся из поездки. Один, наедине с домашним скарбом, с обстановкой, которая удручает его своей трогательной временностью. Стеллаж, подаренный сердобольной дамой, в прошлом супругой миссионера; стеклянный столик за ним — собственное приобретение, как и африканское покрывало на кушетке. Но ни штор, ни ковра нет в этой гостиной, где самый изысканный предмет — полученный по наследству овальный обеденный стол а-ля Луи Филипп — выглядит чересчур претенциозно. Квартира зияет сплошными пробелами и несуразностями, во всяком случае, у нее почти нет истории, мало воспоминаний и ни комфорта, ни патины. Громоздкий письменный стол из отцовского наследства вместе с комодом и корабельным сундуком заткнут в слишком тесное помещение. Супружеская кровать в спальне — собственная конструкция с новыми металлическими ножками, привинченными к старинному остову. Возле кровати овчина на заводском паркете; у окна — столик с зеркалом и всякими туалетными причиндалами. Мужские и женские вещи не имеют своего прочного места, не разделены, но и не перемешаны, просто собраны вместе в четырех общих стенах. В детской яркие краски разноцветной мебели, разбросанные игрушки затушевывают впечатление временности. Кремовые стены — без украшений. Во всей обстановке отражается молодость семьи в первоначальных трудностях, самое большее — в зыбкой стабилизации. Я вижу себя в этой квартире, человек прямо с дороги. Соломенный вдовец в ожидании семьи, с неприятным удивлением принимающий к сведению собственные домашние стены.
Хочешь не хочешь, а надо, наконец, известить газету, надо с этим покончить. Я позвонил и сказал редактору, что вернулся. Там, дескать, возник целый ряд сложностей, но это не телефонный разговор. Когда он сможет меня принять? Мы договорились на завтра. В голосе редактора сквозило разве что деликатное любопытство, но ни малейшего упрека, ни даже досады. Непонятно. Меня что, уже списали со счетов?
Надо сочинить правдоподобное объяснение. Не то чтобы с серьезными намерениями, скорее просто пытаясь отвлечься, я принес из кабинета бумагу и пишущую машинку — заваленного бумагами письменного стола я нарочито избегал, — устроился в гостиной за обеденным столом и заправил в машинку лист бумаги. Чем дольше я глазел на этот лист, тем меньше понимал, что тут вообще можно объяснить. Я не выполнил задание. Занимался собой. Познакомился с Антонитой. В чем же, собственно, причина моей халатности? Я нырнул в пучину, погрузился на дно. И всё.
Сидеть за овальным столом было неудобно, потому что стол и стул не соответствовали друг другу по высоте, по крайней мере чтобы с удобством писать на машинке; и вот, сидя за столом и раздумывая, с чего начать, я почувствовал, как меня охватывает беспредельная печаль. Я испытывал жалость к столу в его вычурном одиночестве, ко всей мебели, взятой вместе и по отдельности. И к жене, которая сейчас, наверно, укладывает в большой чемодан детскую одежду и игрушки, а при этом старается быть с малышами терпеливой, хотя бы не напускаться на них, когда они порываются снова выхватить из чемодана какую-нибудь игрушку, кофточку или что-нибудь еще и из протеста готовы тотчас удариться в крик и даже в слезы. Я представил себе ее руки на потертой фибровой крышке нашего единственного большого чемодана, и это, тоже вызвало жалость. Мне было жаль ее, потому что этими торопливыми движениями она растрачивала себя на чемодан, и жаль чемодан, потому что он, такой потертый, стойко держался, хотя потом его равнодушно захлопнут и отставят в сторону. Все было совершенно между собой не связано, но тем не менее сведено судьбой воедино. В том числе я сам, и стол, и квартира, и семья, и мы с нею и квартира.
Мне хотелось снова очутиться в поезде, без всякой цели. Просто ехать, пока я целиком не исчезну, погрузившись в этот стук, в эти ритмично постукивающие минуты, пока сам не стану одной только ездою, влившись в ход поглощающего само себя времени, в износ и уничтоженье, вихрь и грохот. Влившись в этот покой.
Сколько же всего пущено в ход! — думал я. И думал о разъездах. «Поездка как рецепт», — написал я на своем листе и продолжал писать до поздней ночи, не перечитывая написанного, желая лишь достигнуть того состояния, какое узнал в пути, когда теряешь и имеешь, не владея, состояния безымянности — исчезнуть, чтобы наконец-то существовать.
Когда я, уже кончив писать, сидел за столом, меня охватил странно рыхлый настрой. Даже не мысли, а скорее образы струились сквозь меня. Навещали.
Я видел себя маленьким школьником, слоняющимся вокруг соседнего дома. Раннее утро. Улицы еще пустынны, хозяйки еще не спешат по делам, воздух пряный, чистый. В дворовых садиках на траве еще лежит легкая тень неприятия, после ночи. Скоро солнце истребит ее. Все вокруг еще только обещает день, он пока новый, неиспользованный. Дома словно умыты светом. Чуять непочатый запас времени, милые палисадники, тротуар… Вдыхать долгое, во всю улицу, ожидание.
Ждать. Инес.
Она выходит из соседнего дома, там во дворе садик, окруженный живой изгородью, а в подъезде светло. Лестницы застланы ковровой дорожкой. Она ступает по этим мягким ступенькам — если не садится в лифт, который бесшумно сплывает вниз, неся ее в своей кабине. Она идет медленно, эта девочка, от чьей волнующей самоуверенности просто дух захватывает. Она идет своей особенной походкой, на фоне своего особенного окружения, которое объемлет ее со всех сторон.
Я вижу, как они стоят на тротуаре. Девочка, черноволосая, бледненькая, стреляет глазами вверх и вниз по улице — чванится? И мальчик, который не знает, что делать с этой своей воплощенной, сбывшейся мольбой. Голос у девочки тихий, почти невнятный. Бледность волнующе контрастирует с темными глазами и волосами.
Как пудра и тушь, как бархат и пыль, как маска осы. Они стоят вместе, старательно изображая равнодушие. Потом не спеша вступают в щедрый, всеобещающий день.
Идти рядом, чувствовать дистанцию, растерянность, бессилие — и невероятно подстегивающее возбуждение. Потом паузы, полные апатии, и опять все сначала. Дорога, деревья, лесная опушка, поле с садовыми участками, сортировочная станция, две дерущиеся собаки, телефонная будка, связка бревен за трактором — все участвует в волшебной прогулке.
Я вижу, как они стоят перед домом Инес. Вечер. Им давно пора быть дома. А они медлят, продолжая день.
Она стоит на ступеньках подъезда, на возвышении. «Хочешь пойти со мной?» — говорит мальчик девочке, которая уже давно идет с ним. Ей надо подумать, говорит девочка.
И вдруг все гаснет, теряет всякий блеск и заманчивость. Ни одухотворенности, ни жизни во всем вокруг. Безнадежно. Он поворачивается и идет прочь. Хочет только уйти отсюда.
Неужели всегда возвращаешься к истокам, где что-то плещется и безмолвствует, где начал биться твой собственный пульс? Твое собственное сердце.
Я видел этого мальчика. Что с ним стряслось? Пустяк. Недоразумение, в сущности. И тем не менее одно слово разрушило для него всё. Теперь он шел со своим неизбывным горем по местам, которые сделались равнодушны, трезвы и обыкновенны, — изгой сияющего мира.
Я видел Антониту, как она, верно, сидела в баре — тогда, после моего ухода. Будто каменная, сказал бармен. Ему хочется утешить ее, он говорит: «Ну что ты убиваешься? На вот, выпей. И забудь его». Так говорит этот человек, который у себя дома, когда, зевая спросонок, в майке, смотрит в окно, брюзглив, неприязнен, враждебен — словом, вовсе не «бармен». Пожилой мужчина крепкого телосложения, неженатый. Одинокий.
Сын матери, которая им восхищается или помыкает, во всяком случае, держит мертвой хваткой и не желает отпустить? Видел я и официанта с мотоциклом, позирующего перед фотографом, а может, перед невестой, юной девушкой с «Кодаком» в руках. Он держится за мотоцикл, крепко-крепко. Не отдавай его, приятель.
Антонита. Сверкающие в улыбке зубы во время танцпарада, когда она в одном строю с другими девушками показывает свои красивые ноги и поет. Они хором поют «Эскуадрон дель амор» и танцуют. Ее упрямо замкнутое лицо — и лицо, румяное от счастья, косынка. Чуть перехваченный голос, как отзвук плача. Не плакать, говорит бармен, наклонясь над стойкой. Булка, косынка, слезы — выстукивают по рельсам колеса, пока не перемелют все.
Я видел свой приезд в Б. Впервые выйти в город. Город на чрезвычайном положении, жаркий и безлюдный. Точно пики и виселицы, торчат из каменистой почвы фонари. Все живое схоронилось за стенами, крепко-накрепко закрыв окна и двери. Улицы враждебны. Время не двигается. Я видел, как прибыл и нырнул в тень. Вместо меня там ходит другой. У этого человека почти нет багажа, только то, что на нем. Нет ни имени, ни воспоминаний, ни страха. Он прибыл с уверенностью, что возвращается на арену…