Перс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд выдохся, будто пуля на излете, перешел на рысь, и мой сосед с ноутбуком под мышкой, как просо в песок, замешался в вереницу других пассажиров, тронувшихся к выходу.
Амстердам оказался продувным, пасмурным, я зяб. Трудно было поймать волну интереса, дома-пеналы, кирки, шпили, мостовые, запруженные велосипедистами… Мы двинулись вдоль каналов, заплутали и устали, когда забрели куда-то на окраину, если только в этой стране вообще есть окраины. Во всяком случае, там было повеселее — кругом деревня, вдали поля, в канале, засыпанном скошенной травой, то барражировали строгим строем, то кучей ссорились флотилии уток. Иногда доносилось мычание коров, гремели бидоны, кое-где воняло сычугом, высились ветряки-водокачки, обнимавшие лопастями пасмурное небо, стадо гусей оглушительно загоготало, и вожак кинулся на меня, щипнул раз, другой, забил крыльями, твердыми, как палки, — по коленям, я хотел его двинуть ногой, но постеснялся чужбины.
Скоро нас вновь повлекло куда-то, но Ленька собирался нагрянуть к Софи, и мы вернулись в город вдоль сереньких разливов реки, и снова по каналам. Мне нравилась эта набережная без ограждения, уставленная обжитыми баржами: нарядный плавучий уют, оснащенный цветочными вазонами, занавесками, верандами и гамаками. Ленька ждал меня, покуривая в небо, пока я прокрадывался по мосткам на палубу, заглядывал в иллюминаторы, окошки, щурился сквозь ребра жалюзи… Вот в полосчатом полумраке нагая женщина варит кофе, наливает чашку, устраивается на диване, то не видно глаз, то высветлены губы, сейчас яркая полоса пересекает начало груди. Вот подросток, сосредоточенно хмурясь, охаживает напильником чугунную сковородку, тщательно заметает со стола опилки в бумажный фунтик, сточенный край сияет… Вот тоненькая девушка в купальном халате, с чалмой полотенца на голове, держа блюдо с фруктами, стоит в профиль у самого окошка и долго-долго о чем-то думает с полузакрытыми глазами, на груше танцует солнечная оса… Вот два парня и девушка, уже порядком хмельные, сидят над ополовиненной бутылкой виски в ряд за длинным столом, накрытым накрахмаленной скатертью, на упругий ее край, почти без складок свисающий с угла, ложится сильный конус света. Обнявшись, они клонят головы друг к другу, что-то выпевают неслышно, я вижу их локти в золотистых волосках, один парень отталкивается от стола, выпадает на палубу и враскачку звучно отливает за борт; тем временем девушка впивается в губы его другу.
Так мы брели вдоль каналов, оглядывая плавучие дома, их обустройство, всматриваясь в дрожащие, плавкие их отражения, ближе к центру улочки вились гуще, каналы стали уже, зажатые склоненными стенами домов. Наконец мы осели в каком-то шалмане. После бутерброда и кофе Ленька-бес велел мне заказать три номера из разносортицы дурмана, на которую я наткнулся в меню. Вот этого мне точно не надо было делать. Последний раз курил я чуть не во младенчестве, Колот посчитал, что тогда нам попалось ужасное сено, но я был иного мнения. Тогда мы смолили в мансардном этаже университетской библиотеки, выпускали дым, целуя стекло ксерокса: лампа обжигающе лизала щеку, и затяжные мгновения ослепления мы называли — Ямайка. «Джа-ма-аааа-йка!» — вопили мы по очереди, жмурясь от кварцевого солнца. «Как ты загорел, Тарзан!» — размахивал Колот чьей-то угольной рожей, выползшей из ксерокса. И все вроде бы ничего, но потом мы выплыли гулять, где-то громом залаяла большая собака. Долго-долго петляя, я пролез на стройку и засел в каком-то котловане. Колот оказался рядом. Мы присели, вглядываясь за бруствер отвального грунта. Прожектор резал глаз, пес миллиметр за миллиметром подползал к краю котлована. С ощеренного оскала капала слюна, из нее вырастали белые цветы, я слышал их сладковатый запах. Пес подкрадывался часа три, и с тех пор я больше не курил. А тут решил разговеться.
Летя с рюкзаками по тротуарам, заведенные до предела дурманом, по часу зависая над дрожащими отраженьями в каналах, мы мотались по городу до ночи. Наконец на автобусной остановке легли на сплоченную спинками двойную лавку, и через мгновение я провалился в сон такой глубины и черноты, какая может привидеться только куску угля.
5Бедовый Хайнц — Troubled Heinz — пружинистый худышка, каждый мускул, будто отпечатан, торс весь в шрамах, порезах, наколках; розовая гусеница рубцов, оставленных ударом велосипедной цепи на ангарном рейве в Болтоне, сокращается, с правого плеча переползает на грудь, кроет сосок: Хайнц одет в длиннополую куртку на голое тело, от быстрого шага вспыхивает над его головой капюшон, отороченный мехом, полы куртки вспархивают нараспашку, гусеница сокращается, обвислые джинсы зевают на ляжках, коленях прорехами; из ушей его свисают провода наушников, над ширинкой болтается обесточенная клемма, сам плеер с разряженными батарейками он обменял у Слимброка на эмалированный значок с правильной индийской свастикой, которым тут же заколол пупок. Он подшаркивает кроссовками без шнурков, «языки» салютуют, его одолевает озноб, который опьяненное сознание не чует, как рыба не слышит шторм, а тело всплескивает конвульсиями, отчего кажется, что походка пританцовывает, с предплечья свисает кипа газет Straatkrant, о жизни бездомных, всучить вместо подаяния, евро за штуку, в этом городе проще работать, чем побираться. Хайнц все время с кем-то перебранивается, идет, идет, вышагивает, мотая головой, выворачивая шею, плечи из ворота, вскидывая руками, с упорной ненавистью бурчит и бормочет что-то исподлобья, бьет головой, быкует, препираясь с сонмом духов. Воинство цветастых мигающих чудаковатых чудищ течет перед ним, переливается, дробно танцует, перемигивается, топчется по сетчатке Хайнца парадом. Согласно партитуре маршрута — там над головой шуршат столбики мозаичной рекламы, здесь — зияют окна плакатов: из зарослей дикого какао выплескивается ацтекский дух в окровавленной клыкастой маске, а вот — рама у автобусной остановки, заполненная ленточной каруселью нимф мыла, молодильных кремов, — все они озвучивают его морок, эти неотвязные создания отвратительны, как родственники, он уже сам не отличим от них — духов рекламных тумб, щитов, вертушек, глянцевых листьев журналов в кафе, радужного праха флайерсов, тритонов топи коммерческих экранов.
Он останавливается у автобусной остановки, на скамье которой спят, скрючившись от холода, два бродяги, один подрагивает, сучит ногами, рюкзак под головой, детское выражение лица во сне, заушники очков перекошены. Хайнц пританцовывает, пришаркивает перед ним, напевает глухо: «I cheated myself, like I knew I would…»[7] Вдруг Хайнц для проверки одному из бедолаг зажимает нос двумя пальцами, тот перестает сопеть, нос выскальзывает из прищепки пальцев; человек дергает головой, но не просыпается, чуть погодя снова начинает хрипло сопеть. Хайнц напевает: «Yes I've been black but when I come back…»,[8] отмахивается от чего-то, двигает ногой, бьет по морде сунувшегося к колену крокодила, проворно засучивает спящему штанину, клацает «выкиду-хой», срезает с щиколотки ксивник с документами, кредитками и деньгами, отстегивает клапан рюкзака, запускает руку, выуживает, шарит по карманам куртки, перекладывает за пазуху бумажник, мобильный телефон, фонарик. Уйти не торопится, приплясывает, вдруг сторонится от трепещущей белым холодным пламенем девушки, соскользнувшей с рекламы Chanel Coco Mademoiselle: плутовка гибко льнет сверху ко второму спящему, тянется губами к его губам, разводит воздух руками над его пахом, снова влипает в бархат плаката, застекленного в боковине автобусной остановки. Хайнц кивает кому-то, отстраняет рукой, увертывается, как боксер в спарринге от партнера-невидимки, приседает, уходит от удара, торс в распахнутой куртке лоснится холодным потом, льется, пружинит прессом в свете фонаря, Хайнц отвечает хуком слева, затем прямым, при этом глаза его полузакрыты, губы сложены трубочкой, он еще и еще уходит от удара и, не оборачиваясь на открывшую глаза жертву, растворяется в натянувшем с каналов предрассветном тумане.
На следующий день обездоленного Колота приютила Софи. Ленька оказался занят восстановлением документов, карточек и возрожденным романом. Так что десять дней я был предоставлен пешим скитаниям, гостиничной бессоннице и беседам с Ленькой во время прогулок по набережным каналов.
«Незачем мне было ехать в Голландию, — твердил я про себя, — ох, незачем…»
6Поселился я в древней гостинице с каменными полами и облупившейся штукатуркой. Я проводил в ней много времени, отлеживаясь после странствий. В высоченном потолке, испещренном трещинами и соломенными потеками, в их сплетениях и мазках проглядывали офорты — то хромоножка с одноногой шарманкой, шапку долой, кривой широкий рот улыбчив, то медведь на задних лапах, то стол с блюдом, полным дичи и россыпью гномов вокруг, катящих в норку виноградины, сталкивающих с края блюда персик, отрубающих топориками смуглую гузку. Утомив глаза, я обращался к туристической карте. Над ней с каждым днем все настойчивей проступала история, в которую мы с Хашемом, маленьким горбуном Хашемкой — играли шестой и седьмой классы напролет: история адмирала тюльпанов Кееса и его друга — эксцентричного мнимого горбуна Караколя, подпольного связного отрядов гезов, поднявших восстание против испанского владычества, держащегося на вездесущей инквизиции. Согласно топонимической траектории приключений веселой компании, передвигавшейся на фургоне, запряженном облезлым медведем Помпилиусом, родом из лесов Мюнстерланда, и лохматым гигантским псом по кличке Пьер, из далекого монастыря Сен-Бернар, — с помощью ширкоформатного «Атласа мира» мы вырисовали карту. Вместе с Кеесом и Караколем путешествовали бойкая девочка Боолкин и ее брат Михиелькин, ленивый, но славный малый. Но главное — с ними была загадочная, почти немая девочка Эле. Ее Караколь подобрал в окрестностях Эдама, где еще жива была легенда о русалке, которую жители нашли после наводнения в поле; научили шить, ткать, всякой работе. Не знаю в точности, как образ Эле сложился для Хашема (хоть и уверен, что, сбереженный и вскормленный умолчанием, образ ее двоился в наших сознаниях, как русалочий хвост), но догадываюсь, что и для друга моего эта кроткая русоволосая девочка, спасшаяся с потерпевшего крушение корабля, значила многое в воспитании чувств. Мы помалкивали об этом, но ясно было, что Эле служила нам незримым кодексом, резцом дисциплины, которым оформлялись несбыточные чувства и смыслы.