Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, естественно и незаметно перейдя от «турка и татарина» к «Востоку», стихи меняют настроение: мрачное безысходное чувство уступает место ровному расположению духа:
Быть может, небеса ВостокаМеня с ученьем их пророкаНевольно сблизили. ПритомИ жизнь всечасно кочевая,Труды, заботы ночь и днем,Все, размышлению мешая,Приводит в первобытный видБольную душу: сердце спит,Простора нет воображенью…И нет работы голове…
Вот оно еще почему молодые мужчины рвались на войну!..
Не там ли душа обретала «первобытный вид» — возвращалась в свое здоровое, ясное и твердое состояние:
Зато лежишь в густой траве И дремлешь под широкой тенью Чинар иль виноградных лоз; Кругом белеются палатки; Казачьи тощие лошадки Стоят рядком, повеся нос; У медных пушек спит прислуга. Едва дымятся фитили; Попарно цепь стоит вдали; Штыки горят под солнцем юга.
Волшебная проза фронтовой жизни: глаз художника видит все подробности походного быта; передышка, но все настороже, враг в любое мгновение может напасть, и потому не потушены фитили; а ухо слышит немудреные солдатские речи,
Как при Ермолове ходилиВ Чечню, в Аварию, к горам;Как там дрались, как мы их били,Как доставалося и нам…
Это растворение в простом, в походном, приземленное, но высокое созерцание, когда солдатская жизнь раскрывается изнутри, безыскуственный рассказ, как определил сам Лермонтов свое произведение — его находка, его художественное открытие. Отсюда пошла вся русская военная проза от Льва Толстого доныне.
И как просто, как искренне его новое, братское чувство, сменившее прежнее, когда он «разуверялся» во всем:
И вижу я неподалекуУ речки, следуя пророку,Мирной татарин свой намазТворит, не подымая глаз;А вот кружком сидят другие.Люблю я цвет их желтых лиц,Подобный цвету ноговиц,Их шапки, рукава худые,Их темный и лукавый взорИ их гортанный разговор.
И следом — про шальную пулю («славный звук»), про то, как «зашевелилась пехота», про команду «живо выдвигать повозки»… а между тем есть еще время подымить чубуком:
«Савельич!» — «Ой ли!» — «Дай огниво!»… —
и про схватку-единоборство, как в старину, неприятельского мюрида в красной черкеске с отважным гребенским казаком, ответившим на его вызов… а там перестрелка, легкий бой.
Живая, редкая по непосредственности зарисовка. Неожиданно тон повествования снова меняется: вместо добродушной созерцательности — печаль, и мы слышим голос самого поэта:
Но в этих сшибках удалыхЗабавы много, толку мало;Прохладным вечером, бывало,Мы любовалися на нихБез кровожадного волненья,Как на трагический балет;Зато видал я представленья,Каких у вас на сцене нет.
«Балет», «представленья» — это чтобы было понятнее молодой столичной барыне, к которой обращается поэт, — но уже в нелепом эпитете «трагический» театральное понятие «балет» изломано подлинной трагедией и болью.
И дальше он уже не щадит своей слушательницы — просто, трезво и твердо рассказывает о вспыхнувшем жестоком бое, что был «обещан» и случился «под Гихами». Лазурно-ясный свод небес — а на земле схлестнувшиеся толпы людей, дым пушек, град пуль, сверкающие сабли всадников…
Так о войне в русской литературе еще не писали. Прежде были торжественные оды о победах отечественного оружия. Но где тяжеловесная бронза ломоносовских стихов, где звонкая медь державинских ямбов?.. — У Лермонтова совсем другое:
Но вот под бревнами завалаРужье как будто заблистало;Потом мелькнуло шапки две;И вновь все спряталось в траве.То было грозное молчанье,Недолго длилося оно,Но в этом странном ожиданьеЗабилось сердце не одно.Вдруг залп… глядим: лежат рядами,Что нужды? здешние полкиНарод испытанный… «В штыки,Дружнее!» — раздалось за нами.Кровь загорелася в груди!Все офицеры впереди…Верхом помчался на завалыКто не успел спрыгнуть с коня…«Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы,В приклады!» — и пошла резня.И два часа в струях потокаБой длился. Резались жестоко,Как звери, молча, с грудью грудь,Ручей телами запрудили.Хотел воды я зачерпнуть…(И зной и битва утомилиМеня), но мутная волнаБыла тепла, была красна.
Прямой взор — беспощадная правда…
И потом, после боя, когда еще дымится пролитая человеческая кровь и стелется клочьями дым, поэт не опускает глаз:
На берегу, под тенью дуба,Пройдя завалов первый ряд,Стоял кружок. Один солдатБыл на коленах; мрачно, грубоКазалось выраженье лиц,Но слезы капали с ресниц,Покрытых пылью… на шинели,Спиною к дереву, лежалИх капитан. Он умирал;В груди его едва чернелиДве ранки; кровь его чуть-чутьСочилась. Но высоко грудьИ трудно подымалась, взорыБродили страшно, он шептал…«Спасите, братцы. — Тащат в горы.Постойте — ранен генерал…Не слышат…» Долго он стонал,Но все слабей, и понемногуЗатих и душу отдал Богу;На ружья опершись, кругомСтояли усачи седые…И тихо плакали… потомЕго остатки боевыеНакрыли бережно плащомИ понесли…
Так близко, подробно о войне еще не писали.
Израненная плоть человеческая исходит в последнем мучении… — и тут мы снова слышим голос поэта, до этого о себе, о своих чувствах не произнесшего почти ни слова:
…тоской томимый,Им вслед смотрел я недвижимый.
И вновь прямой не отводимый взор — теперь уже в свою душу:
Меж тем товарищей, друзейСо вздохом возле называли;Но не нашел в душе моейЯ сожаленья, ни печали.
Это, конечно, не равнодушие, не бесчувственность сердца — это опустошенность испытанным. Если на что и хватает сил, так только на пейзаж после боя:
Уже затихло все; телаСтащили в кучу; кровь теклаСтруею дымной по каменьям,Ее тяжелым испареньемБыл полон воздух. ГенералСидел в тени на барабанеИ донесенья принимал.Окрестный лес, как бы в тумане,Синел в дыму пороховом.А там, вдали, грядой нестройной,Но вечно гордой и спокойной,Тянулись горы — и КазбекСверкал главой остроконечной.
Ошметки кровавой резни на земле — а вдали вечно прекрасные белоснежные вершины гор. Смерть и жизнь…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});