Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.
(Владимир Лакшин)Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти!
Но реплика Воланда не имеет ни малейшего отношения ни к социальному оптимизму, ни к социальному пессимизму. Формула «рукописи не горят» в контексте булгаковского романа имеет совершенно иной смысл.
На протяжении всей книги Булгаков не раз дает нам понять, что его герой — Мастер в своем романе угадал и зафиксировал на бумаге нечто такое, что существует объективно.
Очевидно, не только сама история, но и все ее словесное выражение представляет собой угаданную Мастером реальность. Рукопись — листы бумаги, испещренные буквами, — лишь внешнее отражение этой реальности. Сама же реальность существует где-то еще, вне рукописи и независимо от нее. И следовательно, нет ничего удивительного в том, что частица этой реальности открылась Иванушке Бездомному в его сне, точно так же, как вся она открылась Мастеру в процессе его работы над романом. Вот почему рукопись Мастера не может сгореть. Эти хрупкие, непрочные листы бумаги, испещренные буквами, — это лишь внешняя оболочка созданного им произведения, его тело. Оно, разумеется, может быть сожжено в печке. Оно может сгореть точно так же, как сгорает в печи крематория тело умершего человека. Но помимо тела у рукописи есть еще душа. И она — бессмертна.
Сказанное относится не только к рукописи, написанной Мастером. И вообще не только к рукописям. Не только к «творчеству и чудотворству».
Не исчезает, не может исчезнуть, бесследно раствориться в небытии все, что имеет душу. Не только сам человек, но и каждый поступок человека.
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир.
Смысл этой реплики Воланда в том, что каждый поступок каждого человека, живущего на Земле, отбрасывает свою тень в Вечность. И там, в Вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на Земле, бесконечно, повторяются поступки людей, совершенные ими некогда в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальный размер предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну лунную ночь, здесь, в Вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей.
А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось расплачиваться столь долгим ожиданием. Он заплатил по своему счету сразу.
Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами...
— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза. — Все сбылось, не правда ли? — продолжал Воланд, глядя в глаза головы. — Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это — факт. А факт — самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. — Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли.
И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.
Но тут — не только тут, но тут с особенной силой — нас начинает томить одно сомнение. И как будто немаловажное.
Тут мы вдруг начинаем сомневаться в непреложности этого Воландова утверждения, в истинность которого чуть было уже не поверили: «Все будет правильно, на этом построен мир...»
Полно, так ли уж все правильно в этом мире, где правит свой бал Сатана? Так ли уж безупречна, так ли уж справедлива юрисдикция Воланда?
Берлиоз, конечно, не святой, и наверняка он заслуживает известной кары. Но неужели такой жестокой?
Выходит, право на прощение имеют все чудовищные преступники и злодеи, каких только знала история, висельники, отравители, жуткие извращенные убийцы, сладострастные садисты и палачи?
Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно мучительно сидело в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова.
Даже изувер Малюта — и тот появляется на балу у Сатаны. Даже он может рассчитывать на искупление. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно.
Почему? Неужели он хуже их всех?
Да, в каком-то смысле хуже. Потому что, как ни ужасны все они, за ним стоит нечто неизмеримо более ужасное.
Так в чем же, в конце концов, состоит эта его вина, до такой степени не соизмеримая с грехами самых отъявленных мерзавцев, каких только знала история, что все они могут заслужить прощение, а он — нет?
— Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.
— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я и говорил...
— Изумительно! — воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.
— Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз. — Но об этом можно говорить совершенно свободно.
Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:
— Вы — атеисты?!
— Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз...
— Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.
— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.
Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он — атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих — невежественного юного поэта Иванушку Бездомного?
Предположение это, при всей его соблазнительности, сразу надо отбросить, поскольку Михаил Александрович не врал, пытаясь уверить иностранца, что «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине...
Я не мистик. Старух не люблю.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)В этом откровенном зощенковском признании особенно любопытна последняя фраза — о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении — удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником...
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди. Исповедь произошла у алтаря за ширмой. Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали...
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке...
— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..