Слуга господина доктора - Арсений Дежуров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей Вырвихвист — шофер.
В восторге от своей предприимчивости, качаловские дамы набрали полон самолет туристов и отправили их в Каир к своему другу, чернокожему Усаме.
Когда Марина Чезалес (генеральный директор) вернулась, исполнительный директор и шофер были под следствием по обвинению в валютных махинациях. Бухгалтер исчез с необычной для жирной тетки буквальностью. На Марину Чезалес было возведено облыжное обвинение в фальсификации государственных бумаг. Интерпол, КГБ и ОБХСС искали с ней встречи. У подъезда генерального директора ждали наемные бандиты, с известной грацией требование компенсировать владельцу прежней фирмы экономический ущерб. В это же время старая драконесса Чезалес, МАМОЧКА генерального директора, ниже именуемая «змея, гангрена, обезьянья мумия», объявила недельную готовность к переезду с улицы Качалова.
Наши не плясали.
Марина поспешно согласилась работать в посольстве США, незадолго до того заинтересованном в ней. Посол известил г-жу Чезалес, что вновь поступившие сведения не располагают в пользу заключения с ней трудовых соглашений. Ободовскую и Вырвихвиста пытали на Лубянке по всем правилам допросного искусства. Нужны были деньги на переезд. Нужны были деньги на излечение Ободовской, чье здоровье пошатнулось от любострастия Вырвихвиста. Я лишился пяти передних зубов — нужны были деньги на протезирование. Что называется — беда беду накликает, беда беду бедой затыкает.
Я осознавал себя женой декабриста. Я предложил Марине бросить столицу и с фальшивыми документами (под покровом ночи, в домино, в карете с зашторенными окнами) уехать в заброшенную деревню Ивановской области, где недавно приобрел дом. Согласно моему плану в деревне должна была пройти наша жизнь, полная возвышающих душу невзгод. Смятение Марины было настолько велико, что она всерьез взялась за обсуждение этого проекта. Я испросил на работе отпуск, и мы съездили на рекогносцировку. В деревне прожили десять дней — впечатлений тьма. По возвращении мы застали дела поправившимися благодаря вмешательству высших сил.
Своим орудием высшие силы избрали татарского полковника Алпан Бамдадыча, отставного афганца, любовника Ободовской мамы. Узнав о злополучии, постигшем Луизочку, Алпан Бамдадыч надел орденоносный мундир, приехал на Лубянку, дал секретарше сто долларов, и дело исчезло. Когда в следующий раз генералы КГБ собрались обсудить судьбу покойного «Найс-тура», председатель со вздохом сказал: «Господа генералы, дело закрыто по причине отсутствия дела». Мужи безопасности почесали государственные затылки и пошли в буфет пить кофей. Побледневшим бандитам Ободовская показала письмо из «Интерпола», и больше они не встретились. Мы могли перевести дыхание. Оставалась проблема жилья и денег.
Мое стремление скрыть Марину в сельской глуши осталось нереализованным, но память о нем еще до сих пор жива в ее сердце. Жена считает, что некогда я был добрым мальчиком и любил ее. Однако же я, желая сейчас если не найти истину, то хотя бы приблизиться к ней (чего ради и затеял эту книжку), в недоумении развожу руками, потому что не знаю, с чего вдруг решил повести себя так возвышенно и благородно. Мой поступок не находил опоры в чувстве любви.
Я умел смешить Марину, и она любила меня. Да, в самом деле, без меня она томилась от скуки. Как-то раз она припомнила, что МАМОЧКА, слыша ее вечные сетования на пустоту и безынтересность жизни, предсказала в сердцах, что ей судьба выйти замуж за клоуна. В общем-то, так оно и получилось. Что ни вечер я придумывал новую затею — то мы пускали мыльные пузыри, то плавили свинец, бывало, что я доставал коробку прокисшего грима, и мы размалевывались под кавказцев или папуасов. У нас был веселый дом, наши друзья любили нас, в нашем расположении заискивали достойные люди. Однако, мой милый, счастье людское преходяще — не помню, говорил я уже об этом или нет. Обычные для меня пароксизмы черной меланхолии стали учащаться (что приводило в заботу мою супругу, вообще-то, привычную к подвижности моих настроений). За два года я поверил ей свои тайны, детские обиды, обсудил всех родственников и приятелей. Мне уже нечего было сказать ей — я был пуст, как пустая чаша. Я рассуждал наедине с собой: вот, великий Гете в «Сродствах» говорил, что с женщиной можно прожить не более пяти лет. Так он был гений, Гете, а я кто? Кое-как протянул год и уж тоскую, мучаю ее и себя, влачусь по жизни, как юродивый, бряцая матримониальными веригами. Я замкнулся в себе, стал угрюм и раздражителен. Тем досаднее мне было оставаться с женой наедине, когда она, кроткая и любящая, пыталась вернуть задушевность наших прежних разговоров. Я хотел быль ласковым и добрым, но все мое существо сопротивлялось этому — я сознавал свою безнравственность и не знал, как бороться с ней.
Сейчас, когда я могу шаг за шагом проследить развитие отношений с Мариной, я убеждаюсь, что никогда не любил ее. Я имею в виду, я никогда не любил ее так, как я умею любить, как мне привычно любить. В моем отношении к Марине не было ни страсти, ни нежности — я имею в виду, искренней страсти и нежности. Здесь была игра, своеобразная моральная игра, избравшая принципом тезис Василия Розанова: «Хотите быть счастливы? — Любите любящих!» Обескровленный поганой любовью, любовью странной, совершенно изнуривший меня накануне переезда на улицу Качалова, той памятной любовью 1992-93 годов, невзаимной, и, стало быть, несчастной, я стосковался по тому, как любят меня. Марина любила меня так, как я обычно люблю. Я же осуществил своеобразный трансфер чувства — я старался любить ее так, как меня не любили. Со стороны мы смотрелись идеальной парой. При этом я был холоден. Мое сердце не было пусто, но оно было заполнено не Мариной. «Не с тем живи, с кем хочется», — сказал я себе. Я рассчитывал, будучи последовательным, перестать беспокоиться и начать жить. Я строил замок моего счастья не на песке чувства, а на базальте разума.
Почему я, столь брезгливый до русской философии, вдруг поднял на щит Василия Розанова? Его, его, этого хмурого глубокомысленного идиота я виню в череде ошибок, совершенных мной. Благодаря ему жизнь моя искривилась и, вместо нормального своего течения, хлынула в отводной арык несуществующей морали. Может быть, его совет хорош сам по себе, но не для меня! Куда мне с моими скромными моральными данными, с моими бурными страстями замыкаться в кабинетно-христианской этике?
Доктрина Вас. Вас. Розанова обнаружила свою несостоятельность с первых дней. Как ни был я весел и раскован с Мариной, как ни потешал ее милыми чудачествами, глубоко во мне таилось враждебное чувство. Какой-то внутренний человек настырно, по несколько раз на дню твердил, что мне здесь не место, что мне следует бежать отсюда. Меня забавляла улица Качалова и ее обитатели — Ободовская, Вырвихвист, прозрачные наркоманы с глазами, как у Андерсеновских собак, даже кобра Чезалес (старшая). Все они импонировали мне новизною, дом был исполнен той молодежной авантюрности, которая тревожит инфантильную душу. Алкоголь, наркотики, отсутствие родителей, возможность курить на кухне, разговоры допоздна, половая разнузданность и остроумный цинизм — все это совокупно стало источником радости, откуда я черпал полной горстью.
Но я не любил Марину.
Странное дело, я воспринимал ее как маму. Не как мою маму, которую люблю, не как ее МАМОЧКУ, степень моего презрения к которой Тебе известна, но как некую маму, как идею мамы. Как доброжелательную и строгую маму друга, у которого засиделся до ночи. Сидишь, базаришь, попиваешь дешевый портвейн, куришь в форточку. А потом приходит мама, здоровается приветливо, надевает тапочки и идет в свою комнату к телевизору. И вроде бы никому она не мешает, она вроде даже рада, что у ее сына такие славные друзья. Но разговор уже не тот. Что-то неуловимо меняется с приходом мамы.
Также и я на качаловской кухне с обкуренной Ободовской, лениво и манерно рассуждая об отношениях полов, внутренне замирал, когда слышал шуршание Марининого ключа в скважине. Она входила, сияя глазами, с «Мартини» в шуршащем пакете, что ни день с каким-нибудь подарком, но мой внутренний человек убежденно кивал: «Мама». Казалось бы, это ведь она, она сама создала наш беззаботный монастырь; и в то же время в этой всем родной обстановке она смотрелась как что-то совершено чуждое. Она была «правильная» как принято тогда говорить среди юных неформалов, и все «неправильное» к ней не липло.
Может быть, причиной некомфортного состояния моей души было плебейское стремление соответствовать. Соответствовать не только заветам Вас. Вас., но той роли, которую я, как казалось мне, отправлял в Маринином доме. Дух мертвого Александра оплодотворял мою романтическую фантазию. И это вторжение чужого прошлого в мое настоящее я тоже воспринимал с агрессией. Хотел я того или нет, Маринины воспоминания, рассказы Ободовской, фотографии, заткнутые за стекло, делали свое дело. Временами мне казалось, что неупокоенная душа самоубийцы тонкой струйкой втекает в мое нутро, и подчиняет меня себе. Те черты сходства, которые я имел с Александром, теперь казались мне уже не моими, присущими мне изначально, а его. То, как я кивал, как я называл друзей на «вы» — эти чудачества я уже и сам в себе видел как чужое, поселившееся во мне с переездом на Качалова.