С Евангелием в руках - Георгий Чистяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 60-е—80-е годы советскими учеными писались серьезнейшие книги о церковной архитектуре, об иконописи и древнерусской литературе, но без упоминания о Боге и так, словно книги под названием Евангелие вообще нет и никогда не было. С одной стороны, эти поистине титанические усилия Д. С. Лихачёва, Н. Н. Воронина, Г. К. Вагнера и других ученых, среди которых было немало верующих людей, действительно привили нам любовь к древнерусской культуре, но вместе с тем они привели к абсолютизации в сознании советского человека именно образа средневековой Руси как sui generis[3] идеального государства и идеального общества. При этом всегда подчеркивалось, что к Церкви сегодняшнего дня, к личной религиозной практике, к молитве и т. д., ко всему тому, что может быть истолковано как пропаганда религии, изучение древнерусской культуры не имеет никакого отношения. Неудовлетворенность сегодняшним днем, неприятие советской идеологии, советских ритуалов, воспитательного тона радио и телевидения и вообще той идейно-воспитательной работы, которую КПСС вела со всеми нами от детского сада до дома престарелых, естественно приводили к идеализации прошлого в стиле Ивана Шмелёва и его «Лета благоприятного». С той только разницей, что Шмелёв идеализировал мир собственного детства и своих собственных свежих и абсолютно личных впечатлений, а советские люди 60-х—80-х годов – мир, вычитанный из книг, в котором они никогда не жили сами. Это первое.
И второе: в мире, который с чувством пронзительной ностальгии описывал Шмелёв, огромное место, без сомнения, занимали ритуалы, обычаи, куличи, соленья, пироги и проч., но в центре его всё же был Христос. А в мире, вычитанном из книг отечественных ученых, из исторических романов, путеводителей, журналов вроде «Науки и жизни», в мире, который открывался советскому человеку в музеях, на выставках, во время летних поездок в древние города (Суздаль, Муром, Вологду и т. д.), было всё, что у Шмелёва, но только не Христос, не живая вера, не богослужение. Идеализировалось прошлое не только «внешними», но и церковными людьми (которых, правда, было очень мало) – просто за то, что в прошлом людей не выгоняли с работы, если они ходили в церковь, издавали какие-то книги и проч. Идеализировался и политический строй былых времен, и быт, и язык, и одежда только за то, что в те времена за религию не преследовали.
Назад в дореволюционную РоссиюИ вот именно в то время, когда образ прежней России как идеального (не в платоновском, а в бытовом смысле этого слова) государства вполне сложился в нашем сознании, вдруг «разрешили» верить в Бога. Я сознательно, хотя и с большой болью, употребил слово «разрешили», ибо массовый поворот к Церкви как среди интеллигенции, так и среди простых людей начался, увы, только в тот момент, когда в ходе общей либерализации нашей жизни М. С. Горбачёв издал своего рода Миланский эдикт, то есть просто за религию перестали наказывать.
При этом возврат к Богу многими стал пониматься именно как возврат в прошлое. Отсюда вошла в моду стилизация в одежде, в языке, в манерах, в образе жизни, даже в пище. Но стилизация – это всегда игра. Быть может, возвышенная, высокая, благородная, но всё же игра. Как Glasperlenspiel (Игра в бисер) в романе Германа Гессе. А вера во Христа – это не игра, а совсем наоборот: главная правда нашей жизни. Примешивать игру к правде всегда опасно, ибо, делая это, мы просто теряем способность видеть главное и увязаем в мелочах. Это первая причина, по которой возврат к Церкви XIX века мне представляется чем-то опасным. И потом, во главу угла здесь кладется не суть, а форма!
Вторая причина заключается в том, что, возвращаясь к Церкви прошлого и возрождая духовную жизнь такой, какой она была в XIX веке, мы игнорируем опыт православного пути в нашем столетии – опыт отца Алексия Мечёва и его общины, опыт его продолжателей и матушки Фамари, отцов Николая Голубцова, Александра Ветелева и других. Отвергаем опыт катакомб и полукатакомб современной России, опыт православия в ГУЛАГе, с одной стороны, и, с другой стороны, – опыт православия на Западе в XX веке, прежде всего во Франции и США – отцов Николая Афанасьева, Киприана (Керна), Александра Ельчанинова, Александра Шмемана, Иоанна Мейендорфа, архиепископа Иоанна (Шаховского), митрополита Антония (Блума), епископа Кассиана (Безобразова) и других. Всех тех, кто за границей хранил и хранит для нас православную веру в условиях, где советская власть не в силах была исковеркать психологию, души и сердца верующих, где люди не жили в условиях перманентного страха, как жили мы и наши родители, где люди жили не в условиях постоянной обработки мозгов и поэтому могли свободно верить в свободной атмосфере. Там они приобрели опыт свободного от опеки государства православия, приобрести который нельзя было ни в царской, ни в послереволюционной России. Пренебрегать их опытом нельзя.
Наконец, третья причина, по которой я боюсь идеализации прошлого и стремления как бы вернуться в него, заключается в том, что, делая это, мы изобретаем для себя какой-то искусственный мир, где, как нам кажется, всё остается таким, как было до революции.
Где же мы всё-таки живем?Сочиняя реальность вокруг себя, изобретая искусственный антураж для своей жизни, мы поступаем подобно римскому поэту Альбию Тибуллу, который прямо говорит о мире, описанном в его элегиях: Наес ego fingebam, то есть «Всё это я сочинял». Жизнь в таком искусственном мире опасна тем, что это – жизнь внутри собственной мечты. Мы превращаем религию в бегство от действительности, провоцируем себя и наших близких на отрыв от реальности, тогда как на самом деле наша вера, православие, с отрывом от реальности ничего общего не имеет, наоборот, она есть наше бесстрашное вхождение, наше погружение в действительность.
И какой бы тяжелой эта действительность ни была, вера во Христа дает силы жить внутри нее. Если же мы конструируем вокруг себя искусственную реальность в стиле XIX века, то сразу оказываемся умом в одном – сочиненном – мире, а телом в другом – реальном. В результате этого боль и беды последнего, то есть реального, мира, где мы уже почти не присутствуем ни умом, ни сердцем, становятся для нас чужими, посторонними, далекими.
Войдя в Церковь, став христианами, мы делаемся в то же самое время неисправимыми эгоистами (хотя, казалось бы, должно быть наоборот!), живем и не видим, не чувствуем той боли, от которой страдают люди вокруг нас, считая, что духовная жизнь важнее, чем наша живая реакция на то, что происходит вокруг. «Отзывчивый» – вот русское слово, которым неплохо передается греческое οίκτίρμων («милосердный»). Οίκτος – это «крик от боли» по-гречески, значит, «милосердным» можно назвать лишь того, кто реагирует на боль другого как на свою собственную. Есть ли такое милосердие в нас? Боюсь, далеко не всегда. Мы слишком тщательно и слишком упорно ищем Иисуса в прошлом, чтобы заметить Его в настоящем, среди нас. «Если вы не понимаете, – говорит знаменитый отец Браун в одном из рассказов Честертона, – что я готов сравнять с землей все готические своды в мире, чтобы сохранить покой даже одной человеческой душе, то вы знаете о моей религии еще меньше, чем вам кажется».
На последнем Суде Христос не спросит нас, на каком языке мы обращались к Нему с молитвой и что думали о том или ином догмате, Он не будет судить нас за то, что мы не любили или, наоборот, слишком любили знаменный распев и т. д. Он просто скажет: «Голоден был Я, и вы дали Мне есть, жаждал, и вы напоили Меня» или наоборот: «И вы не дали Мне есть… и вы не напоили Меня» и объяснит, что «так как вы сделали это одному из братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф 25: 35 и след.). Сейчас, когда вокруг столько больных, нищих и бездомных, нам есть о ком позаботиться. А мы вместо этого продолжаем поиски врагов – тех, кто, как нам кажется, искажает суть православия тем, что видит не врагов и еретиков, но братьев (увы, разделенных) в католиках и протестантах, тех, кто говорит, что у нас не всё хорошо, а у них не всё плохо и проч. Видим врагов в тех, кого почему-то называем модернистами (в том числе всех священников и профессоров Свято-Сергиевского института в Париже и Князь-Владимирской семинарии в Нью-Йорке). Хотя, в сущности, христианин и православный не может не быть модернистом, то есть современником дня сегодняшнего, ибо боль наша, если мы христиане, это прежде всего отклик на боль тех, кому именно сегодня больно. Христос – не в прошлом, а среди нас, «здесь и теперь», не среди камней и древних манускриптов, а среди людей.
Нас раздражает всё, что кажется чуждым традиции, а при этом под традицией мы понимаем, как правило, реальность XIX века или, в лучшем случае, отечественного Средневековья, но, во всяком случае, не ту традицию, которая восходит к временам апостольским. В «Письме к Диогнету», написанном неизвестным автором на заре христианской эры, говорится: «Христиане не отличаются от прочих людей ни страною, ни языком, ни житейскими обычаями. Они не населяют где-либо особенных городов, не употребляют какого-либо необыкновенного наречия и ведут жизнь, ничем не отличную от других… но, обитая в эллинских и варварских городах, где кому досталось, и следуя обычаям тех жителей в одежде, в пище и во всём прочем, они представляют удивительный и поистине невероятный образ жизни… они любят всех и всеми бывают преследуемы». Отсюда становится ясно, что задача христиан заключается в том, чтобы отличаться от нехристиан, среди которых они живут, не внешне, а внутренне. Такова именно традиция, унаследованная нами от апостолов, а мы, ориентируясь на русское Средневековье, стремимся отличаться от нехристиан как раз внешне. Это беда.