Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок - Дмитрий Рагозин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек в черном плаще и черной шляпе, под которой висели длинные желтые волосы, зазвал меня к себе. Вдовец, он содержал двух маленьких дочурок. Я опрометчиво начал рассказывать о битве, но как только человек, не снимавший черной шляпы, узнал, в какой день произошло сражение и на каком месте, его красное лицо побелело от ярости. С воплем «чтобы духу твоего здесь не было!» спустил меня с лестницы.
Женщина с рыжим пучком подала мне в окно пиджак своего покойного мужа. Я обменял пиджак на перочинный ножик у такого же, как и я, ободранного странника, который, быть может, тоже когда-то давно потерял все, что имел, в исторической битве, но уже позабыл и время, и место, и свое звание.
Я упрямо продолжал числить себя в живых. Я любил спать на чердаках, где всегда навалом старых матрасов, под воркование голубей, а утром выбраться на крышу и смотреть сверху на дома, тронутые холодным румянцем.
Не раз меня препровождали в участок, сажали в сырую камеру по подозрению в краже и даже убийстве, молча били наполненными песком чулками, ни о чем не спрашивая, а на следующий день выпускали, сунув денег на дорогу и буркнув: «Проваливай!» Опять и опять эти бурые стены, исписанные стихами, решетка на окне под потолком, сломанный вентилятор в углу, как труп гигантского насекомого, засохшая блевотина на железной двери.
Всюду я рассказывал одну и ту же историю, которую случайные слушатели пропускали мимо ушей. Напрасно я кричал до хрипоты, топал, размахивал руками. За мной утвердилась слава невыносимого. Как будто так просто слинять по-тихому и не мешать людям жить счастливо. Все, кого я встречал на своем пути, относились ко мне с брезгливым подозрением, особенно женщины, которые старались не подпускать меня к своим чадам. Я подавал им дурной пример. Я бросал тень на их будущее. Я не обещал им ничего хорошего в том возрасте, когда они смогут сознательно и добровольно исполнять приказы. Я заглядывал в освещенное окно, пугая ужинающую семью. А когда сердобольные позволяли мне говорить что вздумается, я вдруг терял дар речи, мямлил, мычал, жестикулировал, рассказывал о том, что меня ничуть не занимало, но упрямо лезло на язык, сквозь зубы, изо рта, заглушая выстрелы и стоны. На меня находило онемение. Я откидывался назад, полуоткрытые губы в пене вместе с мутным взглядом закатившихся глаз неприятно поражали окружающих. Я ни о чем не думал, ничего не переживал в эти минуты… Я в эти минуты отсутствовал. Где же я был, неужто опять там, где пушки изрыгали пламя и кровь забрызгала низкие тучи?
Разве можно, говорил я, придя в себя, наверстать потерянные годы? Вложить в одно телодвижение тьму недодуманных желаний? Сесть на колченогий стул и, протянув дрожащую руку к горячему стакану, попасть в точку, к которой безуспешно многие годы тянулась душа. Выйти, наконец, из дома, где не топят батареи и отключен свет, люди в очках кутаются в дырявые халаты и говорят шепотом…
В ходе боевой операции я превратился в жалкое зрелище. Кто захочет меня узнать, не узнает. Любившая разлюбит. А поскольку в характере моем уживаются, как вы, верно, успели заметить, тоска и тщеславие, мне не оставалось ничего другого, как взять себе другое имя, придумать себе новое прошлое, новую битву. Раскаиваюсь, что не внял короткому позыву и не дал стрекача по мшистой тропе в темные дебри, и теперь мне приходится на каждом шагу выслушивать ахи и охи, мол, «Вы еще легко отделались!», а за спиной — «Эка его угораздило!» Стыжусь всего того, до чего я в свое время не додумался. Глядишь, лежал бы сейчас на турецком диване и курил сладкие пахитоски.
Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудят эхи бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из-под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу…
Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок.
Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение.
Чего я боялся?
Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении.
Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем-то подсмотренным в детстве. Я воплощал что-то предосудительное.
Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя неизвестным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие-то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры.
Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал.
Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других, более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена.
В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато-голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но, увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохнут гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке-поле…
Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что-то далекое-далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?» Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить.
Один из листков привлек мое внимание. Еще бы! Крупным шрифтом приглашались все желающие услышать рассказ «очевидца», вернувшегося с битвы, «унесшей так много драгоценных жизней». Петитом были обещаны «леденящие факты», «забавные анекдоты», «моральные наблюдения» и «душещипательные подробности, о которых газеты предпочитают умалчивать».
Так я оказался в тесном полуподвальном зале, набитом до отказа женщинами всех возрастов и габаритов. Лампы, установленные на заднике сцены, больно били в глаза слепящим светом, так что оратор, бодро скакнувший на возвышение, был едва различим, растянувшись длинной тенью по притихшим рядам. От запаха духов, от провисших декольте, от мелодичного поскрипывания стульев у меня кружилась голова. На меня косились. Я боялся раскашляться. Глядя на низкий потолок, испещренный желтыми вздутыми пятнами, я с трудом следил за речью оратора. Надо отдать ему должное. Выступал он великолепно. Брал аудиторию приступом, размахивал сразу обеими руками, притопывал, кричал, вдруг переходил на доверительный шепот, чтобы взвиться пронзительным визгом.