Британец - Норберт Гштрайн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава вторая
Лондон, 17 мая 1940 года
Уже за полночь последние арестанты наконец улеглись, прямо на дощатом полу классной комнаты, печь еще дымила, — ее затопили, хотя дни стояли уже теплые, — и дым, казалось, неподвижно висел в помещении, хотя они, невзирая на запрет, подняли рамы обоих окон. Часовые, ходившие взад-вперед под окнами, не обратили на это внимания; то совсем близко, то вдалеке раздавались их шаги, шуршание гравия, похожее на отдаленный шум прибоя, скрип кожаных портупей, и шорох, когда они перекидывали винтовки с одного плеча на другое, и два призрака на миг появлялись за окном, один слева, другой справа.
― Все спокойно?
И эхом в ответ прилетело:
― Все спокойно!
Пол-луны скрыто за неплотными облаками, и лишь слабый отсвет падает на людей, большинство привезли сюда только утром, в классе душно, несмотря на открытые окна, запах стоит как в мужском общежитии, и еще — сладковатый запах медикаментов и немытого тела, смешанный с табачной вонью и запахом детей; детей увезли в безопасное место, подальше от города; запах школы, напомнивший тебе о временах, которые прошли, о временах, бывших сто лет назад. Голоса в классе понемногу стихли, стали шепотом, иногда на несколько минут наставала полная тишина, и только возле классной доски, к которой придвинули парты, кто-то кашлял, потом сплевывал, и кто-то шикал на него, и спустя вечность, когда не раздавалось даже шагов часовых, опять слышался сдавленный, надсадный кашель, и ты лежал, стиснутый между твоими земляками, — так они назвались, — между Бледным и Меченым, и наверное, оба думали, что ты уже спишь, и тихо переговаривались, а ты, закрыв глаза, вспоминал бесконечно долгие зимние часы, когда голоса учителей доносились словно издалека, похожие на усыпляющий плеск воды, и даже самые страшные, самые жуткие их рассказы только усиливали твою сонливость, — часы невинности, когда с чуть слышным потрескиванием сохла одежда, а сквозь морозные узоры на оконном стекле виднелась ядовитая желтизна, — небо, будто проколотое остроконечными крышами домов, часы, минувшие навсегда в тот миг, когда ты внезапно пробудился от мечтательной задумчивости. Директор школы растолкал тебя, а сейчас ты не можешь заснуть, лежа среди храпящих, постанывающих во сне незнакомых людей, с которыми ты оказался под одной крышей лишь сегодня утром, и ты спохватился: что же надо было ответить директору, пожилому человеку с бакенбардами, когда он, вытащив из кармана часы с серебряной цепочкой и не глядя тебе в глаза, заговорил о нынешних временах и сказал, что он сожалеет, но вынужден попросить тебя в дальнейшем воздержаться от посещения школы, и вообще он советует скрыться, пока это еще возможно, а затем он торопливо пошел куда-то по коридору, спеша вернуться к своим делам, занятиям филателиста и орнитолога-любителя или какой-то другой ерунде.
― Нет, просто не укладывается в голове! — Это Меченый, опять он завел свое нытье. — Куда же нас повезут?
И Бледный:
― Сколько можно спрашивать?
И Меченый:
― Куда-нибудь подальше от Лондона?
И Бледный:
― Я тебе уже говорил — на остров Мэн. А захотят, так вообще к чертям собачьим.
― Вена — уже не Вена, — говорил твой отец, — ты должен немедленно уехать из страны, — и ты сидел напротив него в пивной на Гюртеле[2], и был дождливый осенний день, а до того он ждал тебя у входа в дом на Маргаретенштрассе, и теперь опять он втолковывал тебе все то же, и ты не слышал, не желал слышать этого, ты смотрел, как он расправлялся с ужином, а сам не мог проглотить ни крошки. — Поверь, здесь тебе оставаться нельзя, — уговаривал он, — все, что требуется, подготовлено, — и всего неделя прошла с того дня, как твоя мать и ее муж, чью фамилию ты носишь, всего неделя, как они умерли, отравившись выхлопным газом, который они сами провели внутрь машины, на лесной дороге у городской окраины, и ты носил в кармане куртки прощальное письмо, жалкий клочок, с просьбой простить их, бумажку, измявшуюся, точно носовой платок, иногда ты по рассеянности вытаскивал ее вместо платка, а он все говорил и говорил, без остановки. За столиком в отдалении сидели несколько человек в военной форме, и он поздоровался с ними, как со знакомыми, и понизил голос, — поедешь к кузине моей секретарши в Лондон, — а ты все смотрел на дождь, который то накрапывал, то переставал, на сгустившийся туман за окном, его яркую, точно живую белизну, которую безуспешно пытались пробить автомобильные фары, световые конусы ударяли в стену тумана и отскакивали, потом, вздрагивая, замирали. От его слов ты все больше горбился и мечтал про себя: вот сказал бы он, что все — просто морок, и взял бы тебя за руку, и вы бы с ним вышли на улицу, и на домах не висели бы тяжелые отсыревшие флаги, то вяло хлопавшие на ветру, то, при сильном порыве, щелкавшие оглушительно громко, точно выстрелы, и не было бы тех банд, с песнями и гоготом марширующих по улицам, и ты не просыпался бы среди ночи от топота сапог на лестнице, от грохочущих ударов в дверь и внезапной тишины, которая вдруг наставала затем во всем мире, ты мечтал, что он опять будет ходить с тобой в Пратер[3] играть в футбол или, в первые весенние дни, гулять по главной аллее парка, будет каждую минуту снимать шляпу и кивать встречным женщинам и наконец исполнит свое обещание — возьмет с собой в горы и покажет тебе ледники, сверкающую броню ледников, которую ты видел только на фотографиях, и еще возьмет тебя в Зальцкаммергут, на свою родину, не станет опять откладывать поездку до следующего лета, когда у него будет больше свободного времени, и еще ты мечтал, чтобы он перестал говорить, перестал называть тебя Габриэлем, как будто ты все еще ребенок, и повторять без конца: — В Англии тебе понравится, да, уверен, в Англии тебе понравится.
Ты дождался боя часов в соседнем помещении и, когда люди в военной форме вдруг захохотали, — наверное, кто-то рассказал анекдот, — шепотом сказал:
― Я не хочу в Англию.
И ты впервые в жизни назвал его отцом:
― Отец, прошу тебя, позволь мне остаться.
И он, с наигранной невозмутимостью:
― Отец?
И его глаза беспокойно забегали.
― Что это значит, Габриэль?
― Что толку ломать себе голову, — сказал Бледный, — считай, нам крупно повезло, если выберемся отсюда в скором времени.
И ты увидел, что он приподнялся рядом с тобой.
― Слышишь?
И Меченый:
― Что — «слышишь»?
И Бледный:
― Ты не слышишь?
И Меченый:
― Черт, да что? Ну, живо — что?
И ты успокоился и услышал, что кто-то во сне плачет, а другой бормочет, вроде бы молится, но нежное прозвище, которое снова и снова проскальзывало в молитве, конечно, для святой не годилось.
― Слышишь?
И ты услышал сдавленное хихиканье, снова услышал голос человека, на которого днем обратил внимание, потому что он повторял как заведенный: «Я протестую!» — одно и то же, без конца, без конца: «Я протестую!» — и голос у него был скулящий, — услышал, что он возмущается — жесткие доски, холод, жалуется, что никто не хочет его выслушать, и вспомнилось, как днем он ходил по школьному двору из угла в угол, всем жаловался на свои несчастья, совершенно неуместный здесь господин, точно привидение, в двубортном пиджаке, в городской шляпе, с переброшенным через руку плащом, как он из последних силенок отбивался, когда у него стали отбирать паспорт, перочинный нож и вилку с ножом, чемоданчик с книгами и портативную пишущую машинку, с которой его схватили утром в Риджент-парке, где он прятался, и он сказал, что подаст жалобу в самые высокие инстанции на непозволительное обращение, что был профессором в Берлине и до последних дней состоял в переписке с коллегами из Оксфорда и Кембриджа, и солдаты, посмеиваясь, курили и приговаривали с ухмылкой: «Мое почтение, господин профессор, мое почтение…»
― Ты что, не слышишь? — Внезапно раздался другой голос, совершенно неожиданно, но ты его узнал, — женский голос, знакомый голос, просто она его нарочно изменяла, звоня по телефону, звонки раздавались в самое неподходящее время, и каждый раз ты клал трубку, не сказав ни слова, ты швырял трубку, но телефон опять звонил, снова и снова звонил:
― Близится ночь длинных ножей!
И твоя мать:
― Кто это?
И, почти в ту же минуту, ее муж:
― Да кто там звонит?!
Меченый не ответил, Бледный угомонился и лег, и ты вдруг услышал отдаленный шум сражения, услышал гул, совсем тихий гул, о котором ты так долго ничего не желал знать, считая, что это выдумки, сказки, какими пугают детей, теперь же ты отчетливо слышал его, низкий гул, доносившийся с той стороны, где находился Ла-Манш, ты «слышал, как трава растет» — когда-то раньше ты к месту и не к месту вспоминал эту пословицу, — и ты увидел ленивую луну, выползавшую из облаков, и различил за окном каменную стену школьного двора, наваленные под ней мешки с песком и за стеной силуэты высоких домов, похожие на доисторических зверей, в страхе бросившихся бежать навстречу сильному ветру.