Большая барахолка - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это Бетти Грэйбл. Она застраховала свои ноги на миллион долларов.
— Не может быть!
— Честное слово. Такие дорогие ножки бывают только у американок.
— А у француженок они сколько стоят?
— Точно не знаю, но, сколько б ни стоили, все равно во франках, а это ерунда.
Мы любовались долларовыми ножками Бетти Грэйбл, валяясь на кровати прямо в здоровенных армейских ботинках. Леонс уныло жевал резинку.
— Все это не для нас. Чтобы добиться успеха в Голливуде, надо быть красавчиком, а у меня вон какая рожа.
И правда, подумал я, глядя на него, рожа не ахти, но возразил:
— Посмотри на Микки Руни — у него рожа не лучше твоей.
— Ну да, для комика еще туда-сюда.
Однако комическое амплуа Леонса, кажется, не привлекало.
— Понимаешь… — Он замялся. — Я бы хотел играть героев-любовников. Смешные фильмы мне не нравятся. А нравятся любовные истории. Вот бы и в жизни у меня такие были!
— И будут, — пообещал я. — Для этого не обязательно быть таким уж красивым. Лишь бы бабла хватало.
— Это верно, — приободрившись, сказал Леонс, — а уж бабла раздобыть всегда можно.
— Вот и получишь любовных историй сколько хочешь. А я женщин не люблю. То есть я бы, конечно, тоже не возражал иметь такую, как в кино, холеную, всю в мехах и драгоценностях, чтоб все видели, что это мне по карману. Но вообще женщины — пустая трата денег.
— Что ты несешь! — возмутился Леонс. — Да будь у меня женщина, которая бы меня по-настоящему любила, я бы… я бы сразу выздоровел. А то я вон кашляю все время. И Жозетта тоже — наверно, это у нас семейное. Но если бы меня по-настоящему полюбила женщина, весь кашель прошел бы. Да что там — можешь считать меня чокнутым, но я уверен, если меня полюбит женщина, то и рожа не такая страшная станет. Женщина, она может все изменить.
— Ну, положим, рожа у тебя не такая уж страшная, — сказал я из вежливости. — Ты, конечно, не красавец, но бывают и хуже. Только зубы все портят, они у тебя гнилые.
— Доктор говорит, это потому, что я плохо питался, когда был маленький. Молока мало пил. Он говорит, сейчас у многих детей такие зубы, а все из-за войны.
— Это только в городах, — заметил я. — В деревне всегда найдется что пожрать.
Во мне опять заговорила полевая крыса.
— Нас с Жозеттой растил пьянчуга отчим, — сказал Леонс. — Мать вышла за него замуж вторым браком, а сама скоро умерла. Он вечно был под мухой, даже на войну пошел в подпитии, и, на наше счастье, его тут же убили.
— Как это «на ваше счастье»?
— Ну, мы получили свободу. Родители всегда плохо кормят детей. Они работают и, как все, кто работает, обычно ничего не зарабатывают. А дети из-за этого сидят голодные, и у них гниют зубы, а то и легкие. Мало того, они еще за нами присматривают, мешают самим разобраться.
— И ты разобрался сам?
— Конечно! Это было проще простого. Чтобы мы не попали в приют, нас взяла к себе консьержка, добрая тетка. Это было время, когда только-только образовался черный рынок. Сначала мы ей помогали, потом она нам помогла.
— И вы от нее ушли?
— Ужасно глупо получилось. В сорок втором ей, видите ли, вздумалось помогать союзникам. Торговать на черном рынке уже само по себе было патриотично, потому что прибавляло немцам забот, так нет, этого ей показалось мало, и она принялась прятать летчиков, которых забрасывали союзники. Говорю же, глупость ужасная!
Я рассеянно рассматривал портрет Бетти Грэйбл.
— Понятное дело, ее быстро загребли в гестапо, — продолжал Леонс, — и укатали куда-то, откуда она уже не вернулась. Жалко, она вообще-то была ничего.
Он закурил сигарету.
— И как же вы?
— Ну, мы как работали, так и работали. У нас все было налажено в том квартале. Нас все знали. Сначала мы остались у нового консьержа — хотели взять его в долю. Но он оказался подлецом — все забирал себе. Тогда мы ушли.
— Куда?
— Я стал жить у приятеля, а Жозетту отдал в школу.
— В школу?
— Да. Она с ума сходила по театру. А в Медоне была школа драматического искусства или что-то в этом роде. Под руководством одного старого кособокого хрыча. То ли англичанина, то ли русского эмигранта. Этот старикашка наплел Жозетте, будто он великий трагик, и она поверила. Поступила туда, а я каждый месяц посылал ей деньги. Потом я узнал, что она была там единственной пансионеркой и что я один, выходит, содержал старого трагика, его жену и служанку, а заодно и за квартиру платил. Впрочем, я хорошо зарабатывал, так что мог себе позволить.
— А чем ты торговал?
— По большей части золотишком. У меня был знакомый бармен, который специализировался на слитках. Ему их привозили из Швейцарии. Полиция закрывала глаза — хорошие были времена. Все тогда, понимаешь, старались немцам насолить. — Он улыбнулся, показав свои гнилушки. — Теперь совсем другое дело. Немцы ушли, и полицейским приходится действовать по правилам. Скоро сам увидишь. После Освобождения я связался с Вандерпутом, потому что мальцу вроде меня стало опасно торговать в одиночку, пришлось обзавестись приемным папашей.
Он говорил со мной так дружелюбно, что я решился задать ему вопрос, который не давал мне покоя:
— Скажи, а зачем вы меня подобрали?
Леонс пожал плечами:
— Честно говоря, я тут ни при чем. Ты, похоже, хороший малый, но поначалу я был против. Это старик удумал.
— Но зачем я ему? Я же ничего не умею делать.
— Не бойся. Мы тебя всему научим. Почему старик тебя взял, я понятия не имею. Может, и правда из патриотизма, кто его знает. Он же помешанный. Ну и потом, увидишь, он вообще подбирает всякую всячину: веревочки, старые гвозди — все подряд. Такой у него бзик.
Леонс задумчиво посмотрел на меня:
— Лучше бы ты остался у себя, в провинции. Там, наверно, хорошо, в лесах?
Мне даже обидно стало — он думает, я, что ли, на дереве жил? — но ответил:
— Хорошо.
— Воздуха много?
— Много.
Леонс порылся под подушкой, вытащил большую мятую картинку, расправил ее:
— Посмотри — красиво, правда?
Это была фотография огромной, во все небо, горы. Вершина возвышалась над облаками, теснившимися вокруг нее, как стадо овец вокруг большого дуба. Все склоны покрывал снег.
— Гора Килиманджаро. Это в Африке.
— Да ну! Не может быть, чтоб в Африке — тут же снег!
— В горах всегда снег. Так и называется — вечные снега. И в Африке тоже. Будь я миллионером, я бы жил там, в вечных снегах, вместе с любимой женщиной. Там, наверно, такой чистый воздух!
Он снова припечатал кулаком ладонь.
— Вот было бы здорово! Если б, конечно, эта женщина меня любила и никогда не изменяла.
— В вечных снегах тебе ничего не грозит.
Он не слушал меня и не отводил глаз от картинки.
— Может, это странно, но у меня такое чувство, что я мог бы быть счастливее многих других. Такой у меня талант. Бывают же у кого-то способности к спорту, к финансам или к музыке, а у меня вот — к счастью. У меня это здорово получается.
— Везет тебе.
— Ага. А у тебя нет такого чувства?
— Нет.
— Ну, может, появится.
— Может быть. Но я думаю, счастливчиков на свете очень мало. Тут, по-моему, нужен не просто талант, а особый дар.
— Я же говорю, у меня здорово получается. Конечно, в одиночку какое счастье? По-настоящему счастливым можно быть, только когда у тебя есть женщина. Без этого не стоит и пробовать.
Он все еще смотрел на картинку, которую держал на коленях.
— Килиманджаро. Это называется Килиманджаро. Не то что улица Принцессы, да?
— Я и не знал, что в Африке бывает снег, — повторил я.
Надо же было что-то сказать.
VII
Очень скоро я понял, в чем заключается «работа» Вандерпутов, и сделал, так сказать, первые шаги в самостоятельной жизни. Как и говорил Леонс, все оказалось довольно легко. Американским солдатам выплачивали во Франции только часть положенного жалованья, поэтому они готовы были продать что угодно, лишь бы раздобыть денег и «приятно провести время». Торговля процветала. Мы останавливали америкашек, которые всегда охотно разговаривали с детьми, в переходах метро, в забегаловках и никогда не уходили с пустыми руками. Помню, в первый же день я накупил и, гордый собой, притащил домой пятьдесят пачек Lucky Strike, они шли тогда по сотне франков. Леонс снисходительно сказал, что это «плевая работенка», но для начала, чтоб набить руку, неплохо. Старый Вандерпут был щедрее на похвалы.
— Отлично, юноша, отлично! — сказал он, крепко пожимая мне руку и заглядывая в глаза. — Продолжайте!
К тому времени он выполз из норы и бродил по комнатам на своих кривых ножках, ни на кого не глядя и постоянно переставляя без всякой надобности с места на место разбросанные повсюду коробки с мылом и пузырьки с лекарствами, — может, чтоб хоть как-то обозначиться. Из дома он выходил очень редко, а когда возвращался, запыхавшись, весь потный и бледный, то держался за сердце и приговаривал: «Это все из-за проклятой лестницы…» Но по его виду можно было подумать, будто за ним гналась целая толпа, он долго бежал и еле спасся. Приходили к нему только мальчишки, наши ровесники, которых он называл «мои разведчики». Друг же, насколько я знаю, у него был только один, некий Кюль, эльзасец; старик всегда встречал его как дорогого гостя, хотя в том, как он вел себя в присутствии этого человека, всегда проглядывала странная смесь страха и преувеличенного радушия — я никак не мог понять, что же их связывает. Леонс считал, что все очень просто: оба они, наш старик и Кюль, в прошлом были замешаны в какую-то грязную историю, оба не доверяют друг другу и следят друг за другом, только затем и ходят в гости. Довольно правдоподобное объяснение, однако оставалось непонятным, почему эльзасец держался с Вандерпутом свысока, а тот перед ним заискивал. Когда-то отец читал мне братьев Гримм, так вот Кюль с Вандерпутом напоминали персонажей какой-то особенно жуткой сказки, которых добрая фея навек прогнала из книжки и обрекла жить в мире, где нет волшебства. Таков, впрочем, удел всех людей! Кюль служил в префектуре полиции, он был чудовищно толстый, огромная туша на тонких ножках, причем узкие брюки и изящные ботинки подчеркивали эту дородность, а маленькие близорукие и хитрые глазки и вовсе делали его похожим на слона. Белобрысый, с любовно взращенными реденькими усишками над тонкими, поразительно розовыми губами гурмана, он глядел на собеседника через привязанный черным шнурком к жилету лорнет, который вздевал на нос, хоть не вовсе лиловый, но более налитой кровью, чем все лицо. Проделывал он это таким медленным, точно рассчитанным жестом и рассматривал вас так пристально, что вы начинали чувствовать себя какой-то диковинной букашкой, не различимой невооруженным глазом, существом, не относящимся к тому же виду, что и сам Кюль, который, разумеется, ставил себя на высшую ступень животного царства. Он был необычайно чистоплотен и аккуратен, замечал каждую пылинку, пушинку или перхотинку на плече или на рукаве, не терпел мятых стрелок на брюках и болтающихся на ниточке пуговиц. Всегда носил туго накрахмаленные воротнички, из-за которых голова его казалась выложенной на белоснежное блюдо, и имел при себе замшевую салфеточку, которой время от времени тщательно протирал свои туфли. Манжеты тоже всегда были накрахмалены и всегда немножко выступали из рукавов — словом, он во всем любил безупречность и мог считаться честью и гордостью своего ведомства. Безукоризненная выправка служила преградой коррупции — попробуй-ка всучи взятку такому опрятному чиновнику! Трудно представить себе двух столь не похожих друг на друга людей, как Кюль и Вандерпут: один глядит в упор глазками, уткнувшимися в стекла лорнета, как золотые рыбки в стенку аквариума, другой отводит взгляд; один огромный, тучный, с белоснежным воротничком и в отутюженном костюме, с которого бережно стряхивает кончиками пальцев каждую пылинку и пушинку, другой скукоженный, в обтягивающем брюшко засаленном жилете с торчащими, как ушки, уголками; один солидный, неторопливый, знающий себе цену, другой вертлявый, суетливый, вечно мечется с места на место, будто хочет улизнуть. Но было в них и что-то общее — хотя трудно сказать, что именно. Они, бесспорно, принадлежали к одному роду и виду живых существ, причем не просто к человеческому роду — ведь, как я смутно чувствовал, чтобы быть человеком, недостаточно соответствовать определению, на которое я однажды наткнулся в большой иллюстрированной энциклопедии Ларусса. Этот толстый том валялся в гостиной, и вот что любопытно: у странички со статьей «человек» был загнут уголок, а само слово и определение трижды подчеркнуты красными чернилами. Должно быть, старый Вандерпут тоже искал значение этого слова и найденное определение: «двурукое прямоходящее млекопитающее, наделенное речью и мышлением» — его устроило, так что он заложил страничку на случай, если его снова начнут одолевать сомнения. Так вот, между Кюлем и Вандерпутом угадывалось какое-то тайное, глубинное взаимопонимание, которое словно роднило их или делало сообщниками: то ли они много времени проводили вместе, то ли оба очень остро ощущали свою принадлежность к одной и той же рубрике в иллюстрированном большом Ларуссе — не знаю. Впервые я увидел Кюля через несколько дней после того, как поселился у Вандерпута. Как я узнал позднее, он всегда являлся по субботам, и Вандерпут вручал ему какой-то конверт. В тот день он пришел часов в семь, после работы, немного запыхавшись, — у него была астма и что-то с сердцем.