Предпоследний день грусти - Елена Сазанович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама, кошка по природе, еще пыталась как-то спасти разваливающийся дом. Хотя он давно ей был ни к чему. К моему совершеннолетию они окончательно развелись. И до моего совершеннолетияони словно тянули с разводом. Чтобы весь кошмар их совместной жизни проходил перед моими глазами. И только когда мне стукнуло восемнадцать. Родители словно очнулись. И увидели. Что зрителя давно нет. Значит и играть этот спектакль уже ни к чему. И я облегченно вздохнула. И три дороги разошлись из одного пункта в разные стороны. И никогда уже не пересеклись. И коту Жану ни на одной из этих дорог не нашлось места.
…Кто Жан умирал от возмездия. Он так и не познал в жизни славу. И его смерть тоже была бесславной.
Мама стояла бледная. Похудевшая. Сжимая в своих ладонях шелковый черный платок. Ей как всегда нужно было за что-нибудь зацепиться.
Кот Жан смотрел на нас влажными глазами. Чуть высунув сухой язычок. Покрытый белыми пятнышками. Я читала в его глазах мольбу о прощении. И сожаление о своей бесславной кончине. И еще я читала в его глазах – неизбежность. И эта неизбежность была адресована всем нам. Жан и в последние минуты жизни умудрился нам причинить боль. Его зеленые глаза горели каким-то тайным сладострастием. Какой-то тайной преступностью. Напоминая. Что и нас рано или поздно ждет подобная участь. И несомненно, он желал. Чтобы мы поскорее оказались в его шкуре. Он словно призывал нас смотреть и смотреть на его агонию. Убеждая, что последние минуты жизни подкрадутся и к нам. Потому что это – неизбежность.
Кот Жан закрыл глаза. И его шерсть цвета моркой волны вдруг приобрела другую окраску. Его шерсть стала серой. Даже какой-то грязно-серой. Очень неприметной. И очень скучной. Но я вдруг поняла. Что именно этот цвет ему к лицу. И, возможно, главной ошибкой его жизни была именно необычная окраска. Совершенно нелепая. Совершенно глупая. Я раньше и не подозревала, насколько жизнь может зависить от цвета.
– Это я его отравила, – медленно и спокойно произнесла мама. И еще сильнее сжала в ладонях шелковый черный платок. – Это я его убила. И нисколечки не жалею об этом. И не только потому, что он принес несчастье в наш дом. Несчастливым наш дом мы сделали сами. Потому что никто из нас никогда не пытался понять друг друга. Кот тут ни при чем. Даже наоборот. Он все ловко расставил по своим местам. Я его убила потому, что просто не любю котов. Они смотрят на мир такими глазами. Словно мир им чем-то обязан. Никто и никогда никому ничем не обязан. Я это знаю точно. Если бы это знали все, все были бы счастливы…
Мы с папой не удивились маминому проникновенному монологу. Но я вдруг пожалела маму. Я отчетливо поняла. Что убив Жана, она навсегда простилась со своим прошлым.
По моей мудрой просьбе мы сожгли тело Жана в залатанном холщевом мешке. В котором когда-то хранилась картошка. Огонь взметнулся вверх. И из мешка неожиданно посыпались искры цвета морской волны. Я облегченно вздохнула. Кот Жан сгорел. Его мечта при жизни сбылась после смерти…
Я часто думала, почему жизнь, в которой тысячи цветов и оттенков, вдруг неожиданно обретает один только цвет. И этот цвет мы выбираем сами. Мы долго не можем смириться с одноцветьем. Смешиваем краски, составляя самые причудливые сочетания. И в один день вдруг понимаем бессмысленность своих поисков. Глупость своих желаний. И в один день уже без нервов и нетерпимости вдруг понимаем. Что твой цвет – единственный. И тысячу раз повторимый. И даже еле приметный. И где-то нелепый. Но мы уже не кусаем в отчаяньи локти. Мы его принимаем. Окрашиваем в него свой дом. Свое лицо. Своих близких. Свою участь. И не жалеем об этом. Уже никода не жалеем. Разве что в конце жизни нам вдруг покажется, что другие цвета были не хуже. А, возможно, лучше. Но уже поздно что-либо менять. И мы завершаем нашу жизнь в оттенках собственного цвета.
Я часто думала. Почему моя жизнь – это не вечность. Если вечность существует в природе. Если время – это вечность. Если камни – это вечность. Если воздух – это вечность…
Если время – это вечность. Почему мои часы должны остановиться. И кто дал право останавливать мои часы.
Я часто думала. Что самым мудрым, самым справедливым законом из всех существующих законов земли. Было бы право на собственную смерть. От скольких бы мы избавились страхов. От скольких мы бы избавились распрей. От скольких бы мы избавились бед. Если бы сами распоряжались собственной смертью. Наше тело. И наша душа. Непробиваемая пулями, болезням, завистью. Никогда бы тогда не посмели посягнуть на тело и душу другого. И каждый из нас смог бы сам справедливо решить. Когда ему жить уже не стоит. И каждый из нас сумел бы остановить часы. И для каждого из нас это было бы подвигом.
Мы же, скрючившись от боли. Съежившись от горя. Проклиная и ненавидя жизнь. Изнывая от бессилия. Все-таки ждем. Когда стрелку наших часов остановит кто-то другой. Мы. Едва родившись. Уже не принадлежим себе. Мы. Едва родившись. Уже расписываемся в собственной слабости. В этой слабости расписываюсь и я…
После развода родителей. Этим же летом я поступила в консерваторию. И моим главным предметом стал предмет музыки. Я никогда не хотела идти по стопам матери. Я сопротивлялась этому все годы. Но ничего другого я делать не умела. К глубокому сожалению. Я совершенно ничего не понимала в точных науках и естествознании. И поэтому выбора у меня не было. Как и не было оперделенной цели в жизни. И я выбрала путь наименьшего сопротивления. К тому же поступить в консерву не составляло для меня большего труда. Мою мать там прекрасно знали. Глубоко ценили ее талант и, по-моему, просто любили. И я этим ловко воспользовалась.
Мама страшно обрадовалась, узнав о моем решении.
– Ну, слава Богу, – облегченно вздохнула она. – Я так за тебя боялась. Ты какая-то… Ни цели, ни желаний. Но теперь-то я смогу умереть спокойно, зная, что ты будешь присторена в жизни.
– Ну что ты, мама. Ты никогда не умрешь, – успокоила я ее.
– Конечно, надежды мало. Что ты станешь великим музыкантом. Но профессионал из тебя получится неплохой. А этим в наше время не каждый может похвастаться.
В этом моя мама была абсолютно права. Я не хотела. Чтобы из меня получалось что-нибудь гениальное. Гений достался на долю матери. Но дело я свое знала. И в музыкальной школе при консерватории меня часто хвалили за тонкое чутье музыки. За ловкое умение взмахивать смычком. Но после похвалы обязательно добавляли:
– Люсенька, побольше чувств, интонаций. Нельзя быть равнодушной в музыке. Равнодушие губит музыканта.
Но тем не менее я оставалась равнодушной к музыке. Наверно потому. Что ею всю жизнь занималась моя мать. И даже когда меня уговорами, слезами, мольбами уговорили поступать в музыкальную школу. Я назло маме выбрала виолончель. И, как я и ожидала, она ужаснулась.
– Господи! Ну, почему виолончель! Это громадное чудовище! Этот инструмент не для женщины, он такой грубый. Люсенька, опомнись! Ну, почему не фортепиано? Ты только подумай. Вечер, ты в нарядном розовом платьице, с большим бантом. При свечах, твои тоненькие пальчики легко бегают по клавишам. И рождают чудесные звуки. Боже, как это прекрасно, Люсенька… И все гости замирают от удивления.
– Ты же знаешь, мама, я терпеть не могу гостей. Я всегда прячусь, когда они приходят. И уж тем более ничего не собираюсь для них делать прекрасного. Им оно и не нужно. Они хотят хорошо поесть, выпить и потанцевать. А под фортепианную музыку и не потанцуешь.
В общем. Дома я поставил ультиматум. Либо виолончель. Либо мамины мечты о моем музыкальном образовании так навсегда и останутся мечтами. И маме пришлось уступить. Но она еще долгое время ахала и охала. Видя меня с этим музыкальным чудовищем. С которым, кстати, я подружилась. И за спину которого я могла всегда спрятаться. И маме в конце-концов пришлось смириться.
Экзамены, как и предполагалось, мы сдавали с мамой вместе. И не очень успешно. И окончательный экзамен, по теории музыки должен был решить все. Теорию музыки я терпеть не могла. И соответственно просто не знала.
Перед экзаменационной комиссией я стояла. Как на эшафоте, и что-то долго и нудно мямлила о диапазонах, дивертисментах и темперациях. И краем глаза следила за реакцией экзаменаторов, которые недовольно вздыхали и изредка зевали. И я почувствовала провал. И даже успела подумать. Что это не так уж и плохо. Поскольку пять лет зубрить о диапазонах., дивертисментах и темперациях. Меня тоже особенно не прельщало.
Но мамин давний друг, профессор Каминский, который оказался к маминому счастью председателем комиссии. Так не считал.
Он долго и внимательно смотрел в мои хитрющие глаза. И наконец твердо произнес.
– Пять баллов.
Никто с ним и не спорил. Поскольку он был главным. И поскольку все помнили о моей знаменитой матери. И только я совершенно тупо уставилась на него. И неожиданно спросила: