Портрет - Йен Пирс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я возвращался с этих экскурсий измученным, но не способным уснуть: голова шла кругом от того, чего я насмотрелся. И, конечно, я перебирал в уме все, о чем мы говорили. Сказал ли я какую-нибудь глупость? Ну конечно, и много раз; как и вы, но с таким апломбом, что никто не решился бы на подобную оценку. Одно из сведений, которые я приобрел тогда, причем одно из важнейших. Но, думаю, тогда же начинали прорастать семена нашего расхождения. Помню кратенькую вспышку легкой досады — быстро подавленной, — когда вы отпустили пренебрежительное замечание по адресу Буше. Ну хорошо — не на всякий вкус все эти одетые пастушками глупые женщины с водруженными на головах пышными париками. Но посмотрите, как он их писал! Он мог делать, ну, что угодно. Когда я только-только их увидел, то не поверил. Для вас это ни малейшего значения не имело, и, возможно, вы были правы. Но вы не заметили его чувства юмора. По-вашему, он не знал, что придает этим гордым аристократкам слегка нелепый вид? Неужели вы не понимали, что вся соль в этом? Нет. В юморе вы никогда сильны не были. Для вас все это было крайне серьезным. Шутливость никогда не присутствовала в вашей жизни.
Больше всего мне запомнилась поездка в Сен-Дени, великий собор с усыпальницами королей в этом прокопченном промышленном пригороде. Одно из тех великих откровений, которые выпадают в жизни очень редко и поражают тем более из-за своей полной неожиданности. Особенно Людовик Двенадцатый и его королева, изваяния, показывающие их во всей их славе: царственные, всевластные, а внизу, как трупы, иссохшие, нагие, омерзительные. Как вы теперь, такими были и мы; как мы теперь, такими будете и вы. Ни сентиментальности, ни утаиваний. Ни черного крепа или красивых слов, чтобы замаскировать реальность. Эти люди были способны встретить неизбежность лицом к лицу и показать, что даже короли изгнивают. Это наше последнее назначение, то, от чего художники увертывались из поколения в поколение. Мы молоды и подвижны; хорошо устроены и благоденствуем; мертвы и истлели. Надежда, страх и умиротворение. У человека только три возраста, а не семь. И сейчас я пишу второй.
Моя неудача с тем мальчиком на песке, самая недавняя, уязвила меня, потому что ваятели в том соборе преуспели. Я не мог этого понять. В конце-то концов, такая простая задача; натюрморт, по композиции не более сложный, чем разложенные предметы в аса demiе Жюльена. Но я потерпел неудачу, сумел изобразить только кучу бесформенных лохмотьев, сентиментальная, ничего не говорящая мешанина. Ничем не лучше того, что я мог бы состряпать для «Ивнинг пост»: «Тайна смерти мальчика на пляже». Два абзаца, страница четвертая, с моим гротескным наброском, напечатанным в два назойливых цвета. А то и в три, если бы он показался недостаточно омерзительным.
И продолжала уязвлять, я не привык к подобным провалам. В обычных обстоятельствах меня выручила бы моя техника, позволила бы мне сотворить что-то достаточно сносное, чтобы возмутить широкую публику. Но чего-то приемлемого я хотел не больше, чем чего-то продезинфицированного и художественного. Помните жуткое полотно Уоллиса в Тейт — «Смерть Чаттертона»? Миловидный юный поэт лежит, раскинувшись, в элегантной позе на кровати после того, как принял мышьяк. Ха! Нет, вы не так выглядите, наглотавшись мышьяку! Вы вымазаны рвотой, вы воняете, вы лежите, скорчившись, на полу после жестокой агонии; лицо у вас искажено в судороге, омерзительно обезображено мукой, пока яд разъедал ваши внутренности. Нет, вы не выглядите так, будто просто прилегли вздремнуть, слегка объевшись огуречными сандвичами. Но написать правду он не мог. Такая картина не вызвала бы в мыслях смотрящих сентиментальной требухи об обреченных художниках, умирающих ранее положенного им срока. Вот чего я хотел избежать — и не малюя пейзажи или бедняков, развлекающихся в мюзик-холлах. Реальная смерть — ведь, в конце-то концов, она составное жизни. Я-то знаю. Я зарисовал не так уж мало самоубийц, когда работал для тех журналов. И убийств, и повешений. Но это всегда было просто работой, и в моем распоряжении оказывалось не больше часа, чтобы помчаться, сделать набросок, вернуться в редакцию и помочь с набором. «Ужасная смерть в Клэпеме». «Страшное убийство в Уондсворте». «Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащенная из реки». Я не был бы там, когда они выудили бедную Джеки, если бы не стал художником.
А потому я вырвал листок из книги Микеланджело и отправился изучать трупы. В Кибероне имеется морг, заведующий им врач воображает себя художником, а разговаривать ему не с кем. В обмен на скандальный разговорчик и пару картин он предоставил мне полную свободу. Каждый поступавший туда труп я осматривал и изучал. Чем более изуродованный и разложившийся, тем лучше. Я стал подлинным экспертом в изображении воздействия личинок, воды и собачьих укусов на бродяг, слишком долго провалявшихся в канавах, и несколькими движениями карандаша воссоздавал красную линию, которую оставляет проведенный поперек горла нож. Или кости, выпирающие из позеленевшей кожи, или черепов, начинающих появляться из-под лица. Такого рода детали, на которые не польстился бы самый гнусный из лондонских журнальчиков, не говоря уж о меценатах.
Но все равно этого мало, и знаете почему? Да потому, что они были мертвыми. Ни характеров, ни личностей. Так это же очевидно, скажете вы, а я не хочу подчеркивать очевидное. Но изобразить отлет личности, отлет души возможно только, если вы знали его или ее живыми. Человек, изваявший Людовика Двенадцатого, должен был знать его очень близко. Отсутствие личности зияет из статуи как огромная дыра; и можно узнать человека по тому, чего там больше нет.
* * *Надеюсь, вы заметили, что я радикально изменил мои приемы с тех пор, как вы видели меня в последний раз. Я покончил с вызывающе длинными кистями, которыми прославился. А в некоторых отношениях жаль: они так хорошо смотрелись. Помню фотографию, напечатанную вместе с обзором моей первой выставки в Обществе изящных искусств в тысяча девятьсот пятом году. Этой фотографией я, по-моему, гордился больше, чем отзывами, хотя они и были отличными. Вот, думал я, вот художник. И это было правдой. Красавец и в каждом дюйме творец, так гордо стоящий в двух шагах от мольберта, протянув перед собой длинную тонкую кисть. Словно дирижер оркестра принуждаю мои краски создавать те формы и оттенки, которые нужны мне. Большие мазки, очень импрессионистично. Но все это опоздало на тридцать лет, не так ли? Мы ужасно гордились собой, бросая вызов сложившемуся порядку, смело схватывались с академиками, низвергали пропыленность и обыденность, общепринятое и застоявшееся. Но они уже сами умирали на корню, эти старые хрычи. Нам, собственно, не к чему было сражаться, и наше поколение не сражалось. И никогда не будет. Случись война — а люди говорят, что так и будет, — маршировать с ружьями на плечах будем не мы. Слишком уже стары. К тому же мы были просто имитаторами, импортировали в Англию иностранный товар при такой же неоригинальности, как у людей, которых мы презирали с таким жаром. Или даже с большей: ни одну из их картин нельзя было принять за французскую, а наш радикализм сводился к тому, что мы превращали себя в копировщиков.
А! Какое-то время выглядело это впечатляюще. Никаких сомнений! И предоставляло возможность зарабатывать, создать себе репутацию. Воспринимать новизну в больших дозах англичане не способны: моды тридцатилетней давности для них достаточно радикальны. Нет, это не осуждение. Уютная и безопасная позиция. Но даже тогда я, по-моему, осознавал, что наш энтузиазм и пыл были не вполне подлинными. В нас всегда крылось что-то дилетантское, театральное. И поэтому я, когда обосновался здесь, вернулся к началу. Я был достаточно хорошим художником, но не вполне честным, и вот я начал заново. Долой кисти с длинными ручками, взамен — самые обычные, какие можно приобрести у любого поставщика. Сменить их значило сменить все: движение кисти по холсту, количество краски, которое набираешь, как смешиваешь. Теперь я более точен, более расчетлив и тщателен. И больше интересуюсь тем, что пишу.
Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать.