Счастливое кладбище - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он брел машинально, без всякой надежды махал рукой, голосуя, и даже не поверил, когда огромная дальнобойная машина притормозила возле него. Водитель открыл дверцу и, не спросив ничего, впустил Карюхина.
Так же молча они доехали до Перещепина.
Карюхин метался по городу в поисках больницы или поликлиники, но там никто его даже не пытался выслушать, принимали за пьяного или больного, охваченного странным бредом, ибо то, что он торопливо рассказывал, не вызвало ни доверия, ни сочувствия. Все кончалось тем, что звали охранника, который выталкивал его на улицу, грозя вызвать милицию.
Обессилев, поняв, что все его потуги бессмысленны, он поплелся на вокзал. И тут из какого-то переулка вынырнула машина «скорой помощи». Карюхин встал перед нею, раскинув руки. Из машины, ругаясь, выскочил человек в белом халате, но сменил гнев на милость, выслушав сбивчивую речь Карюхина, подумал, чертыхнулся, поговорил с водителем, позвал Карюхина, и через полчаса они уже были на свалке.
Возле своей хижины Карюхин увидел толпу и понял, что опоздал. Варвара-самозванная лежала не внутри, где он ее оставил, а снаружи, прикрытая тряпками с его топчана. Человек в белом халате, врач или фельдшер, велел откинуть это тряпье — Варвара лежала с открытыми, остановившимися глазами. «Она мертва, мужик!» — сказал он, сел в машину, и машина уехала.
Варфоломеев что-то говорил Карюхину, но тот не слышал, тупо смотрел на Варвару-самозваную, такую хрупкую, плоскую, с застывшим взглядом потухших глаз. Тело ее, белое, как обтесанное деревце, было в синих кровоподтеках, опавшие груди угадывались по темным капелькам сосков. Лицо было спокойно в мертвой своей неподвижности и показалось Карюхину даже чем-то не то чтобы привлекательным, но иным — сгладились острота подбородка и носа, впалость щек, губы, напротив, припухли и были чуть приоткрыты, словно она в последнее мгновение хотела что-то сказать или даже поцеловать кого-то. Ветер шевелил ее волосы, прядь упала на глаза, он откинул ее и провел по лицу покойницы ладонью, чтобы опустить веки. Но глаза не закрылись, так и смотрели в живой мир, и в зрачках, казалось ему, отражалось синее небо.
Варфоломеев сказал, что она долго спала, а потом внезапно изо рта ее хлынула кровь, то ли рвало ее, то ли кровь текла из горла, она хрипела, захлебывалась, он вынес ее на воздух, и кровавая рвота скоро утихла, женщина только икала, вздрагивая, и будто заснула опять, но и во сне икала, на губах ее пузырилась темная пена. Он не заметил, когда она перестала стонать, значит, так и умерла во сне, кровавая пена застыла на подбородке.
Карюхин выпил воды, которую утром принес из родника, вода была сладкая, еще холодная, он пил жадно, ощущая, что с каждым глотком будто утихает внутренняя дрожь, которая била его весь день. Напившись, лег на топчан, где еще недавно лежала Варвара-самозваная, он надеялся, что уставшее тело его расслабится, если он сумеет заснуть хотя бы ненадолго. Не смог. Пахло кровью, которая лужицей высыхала на полу.
Смерть девушки словно сроднила его с нею. Ничего он не знал о ней, но ощущал будто родство какое-то, даже то, что она звалась Варварой, усиливало его скорбь, напоминая о той Варваре, которую он любил и которую жалел в эти минуты, словно это над ее мертвым телом он только что стоял. Нет, Варвара-самозваная даже и с искореженным лицом не казалась ему сейчас некрасивой в своем застывшем покое.
Боже ж ты мой, для чего мы живем? Для чего он, Карюхин, топчет землю, неужели и ему суждено сгнить на этой мусорной свалке? Что останется от него на земле? Ничего. Пустота. Как и от этой Варвары. Нет, нет, вдруг подумал он, от нее осталась песня, которую она пела, печальная песня, отозвавшаяся скорбью в людях, слушавших ее в притихшем вагоне. Ведь помнит же он, Карюхин, пронзившую его тогда грусть, и другие, наверно, помнят. Потому, быть может, и рассердился он на нее, что нарушила его покой. Вот эта песня, задевшая другие сердца, и осталась от нее. А от Варвары-пухлощекой останутся детки Ванька и Манька, чтобы продолжать ее жизнь. А что останется от него, Карюхина? Гниющий хоздвор в погибающей деревне? Черные угли сгоревшей избы? Да и они, наверное, давно заросли травой-лебедой. Он — пустоцвет, сухая трава перекати-поле, которую гоняет ветер. Как это случилось? В чем он виноват? Вроде бы никакой вины за собой он не знал. И все же вина жила в нем — и перед самим собой, и перед разорившимся ООО, и перед обеими Варварами…
Он прикрыл Варвару-самозваную тряпьем, что нашлось в его берлоге, взял лопату и пошел в лес копать могилу там, где уже лежали, отдыхая от этой жизни, Толенька Ерохин, Никаноров, токарь второго разряда, Дмитрий Сергеев, латвийский житель, — Царствие им Небесное!
Могилку он выкопал недалеко от Никанорова, хорошую, просторную для такого хрупкого тельца, обложил ветками — пусть ей будет уютно, посидел над вырытой ямой и пошел за Варварой.
Он поднял ее на руки, она стала еще легче, чем была, когда он нес ее, вытащив из-под обломков. Неужели оттого, что душа выпорхнула из тела? Душа ведь, наверно, легка, как птичка. Но едва он сделал несколько шагов — оглушающе завыла милицейская сирена, показались огни двух приближающихся машин, свет фар выхватил из сумерек Карюхина с Варварой на руках.
Дальше все было как в дурном сне. Какие-то люди осматривали труп, что-то измеряли, чертили на земле, другие велели Карюхину и Варфоломееву показать место, где они нашли Варвару-самозваную, и там тоже что-то измеряли, потом осматривали карюхинскую хижину, фотографировали следы крови, все перерыли, затем, уже в темноте, собрали здешних насельников, вызвали автобус, загнали в него всех и повезли в город, в отделение милиции.
…За ночь и день, проведенные в милиции, он утратил не только ощущение времени, но и чувство реальности. Душевная пустота, равнодушие поселились в нем, да и осознать, что все это происходит с ним, с Карюхиным, было невозможно. Он ли это, окончательно униженный, раздавленный?
Его допрашивали, не давая передохнуть, то были вежливы, то угрожали, он быстро привык, повторяя без конца одно и то же: где и как нашел Варвару-самозваную.
— Не бреши! — кричал капитан, молодой человек, куривший одну сигарету за другой и уже охрипший от крика. — За кого ты нас держишь? За дураков? Как это возможно, чтобы человека с мусором вывезли на свалку? Как? Ковшом зачерпнули? Ясно, что ты ее изнасиловал и убил. Ты, сволочь! Кровь повсюду, платье разорвано, вся в синяках баба. Не упирайся, правду говори!
И он говорил правду, в который раз повторяя, где и как нашел ее.
Потом его били. Капитан и два сержанта молотили чем попало — кулаками, сапогами, палками по голове, ногам, спине. От боли он потерял сознание, его приволокли в общую камеру, бросили на пол. Очнулся он от холода. Хотя в камере было душно, он дрожал в ознобе.
— Оклемался, сука? — услышал он. — Вставай, сволочь, — кричал капитан.
— Начальник, — сказал Лапушкин, — не ори. Что вы сделали с человеком? Вы что, не люди?
— Заткнись, гнида лагерная, — капитан замахнулся, но не ударил. — Мразь помойная.
— Не ори, начальник, — повторил Лапушкин. — Я на зоне ору наслушался. Заткнись. Не имеешь права и не ори.
— Ну, сука, я тебе покажу права! Опять на зону захотел? Быстро спровадим. Коклюшкин, Аванесов, — приказал он сержантам, — отведите его в туалет. Вонь от него, обложился, что ли? Только вежливо, вежливо, у него права…
Милиционеры подхватили Лапушкина под мышки и поволокли из камеры.
Карюхин попробовал приподняться, но не смог — боль пронзила.
— Вставай, разлегся тут! Ну, пес вонючий, вставай!
— Пес?!
Карюхин получил удар сапогом по голове, взвизгнул от новой боли, показалось ему, что снова теряет сознание, все поплыло перед глазами, но он сумел преодолеть себя, с трудом встал на четвереньки и вдруг ощутил такую ярость, что завыл уже не от боли, а от гнева. Завыл и…
…завыл — и какую же легкость вдруг испытал, упершись лапами в пол! Почувствовал, как выгнулась спина, шерсть поднялась дыбом, загривок будто вспух, он поджал упругий хвост, вытянув морду, зарычал от ярости, ликуя, что свободен, что готов вцепиться в горло стоящему перед ним человеку, пахнущему диким зверем, и прыгнул, но тот отпрянул в страхе, упал, спиной распахнув дверь камеры. А за ней — лестница, двор и воля.
Он мчался по улице, поджав окровавленную лапу, превозмогая боль, не сознавая, куда бежит, — лишь бы подальше от проклятого милицейского здания. Сначала ему казалось, что за ним гонятся, и он боялся остановиться даже на мгновение. Потом понял, что ушел далеко, сел и стал вылизывать раны.
А позднее, блуждая по городу, неожиданно вышел к широкому мосту над рекой. Как знакомо она пахла! Ему казалось, что когда-то, еще щенком, он брызгался в этой — или в другой? — реке. И будто вспомнил, что белобрысый мальчик держал его на руках, гладил и называл ласковым, забытым ныне именем Карюха. От той реки пахло влажной травой, кувшинками, тростником, и в этой можно было уловить те же давно забытые запахи воли: аромат лесов, лугов, сладких соков плакучих ив. Когда это было? И было ли? Кто тот мальчик, который ласкал его? Вырвавшись, он барахтался в воде, потом отряхивался на берегу, брызги летели с шерсти, искрясь на солнце, мальчик смеялся, убегал от него, а он гнался за ним, визжа от восторга.