У фонтанов желания - Анри Монтерлан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А то, что всего-навсего выходит за рамки обыденного, кажется смешным. Особенно во Франции, стране мелких буржуа, где обожают все, что мелко. Данте, Микеланджело, Шекспира, Байрона у нас вначале сочли смешными, поскольку они были «странными», то есть не мелкими и не буржуазными. Семнадцатый век почитается у нас великим, потому что он выхолостил все, к чему прикасался: от античности до мавританской эпопеи. Мы только начинаем пересматривать мнение, будто идеальный перевод — это такой, где все острое систематически сглаживается, все необычное — упрощается. В каждом из нас сидит свой Фонтанес[10], как когда-то за спиной у Шатобриана, и заставляет нас выравнивать по линейке те чувства и поступки, которые выбиваются из общего ряда. Я спросил у одного человека, что он может сказать о смерти Перегрина, и в ответ услышал только: «Это — свидетельство чрезвычайно дурного вкуса». Любое общение с посредственностями (даже в виде беседы об искусстве или обмена житейскими наблюдениями) чревато опасностью: из него невозможно выйти невредимым. Поэтому любая дискуссия в данном случае более чем оправданна. Вот я и сказал моему собеседнику, что дурной вкус Перегрина проявился скорее не в этом, а в увлечении армянским мальчиком. В Марселе у армянских мальчиков монополия на уличную торговлю газетами. Их громадные носы, землистый цвет лица, немыслимая манера одеваться, и особенно — усы и мохнатые ноги, неожиданные в столь нежном возрасте, — все это позволяет догадаться, почему турки творят против них такие жестокости. Так уж мне захотелось: завершить столь серьезное рассуждение какой-нибудь выходкой опять же в дурном вкусе. Скрежещи зубами, любезное общество.
* * *Перегрин пожертвовал свою смертную жизнь потомству, чтобы оно подарило ему бессмертие. Но потомство взяло жизнь Перегрина и взамен не дало ему ничего. Добряк Лукиан, а за ним Вольтер, Ренан и даже словари, где впридачу к биографиям замечательных людей приводятся суждения, которые принято о них иметь (что совершенно возмутительно, ведь единственная задача словаря — предоставлять нужные сведения), — все они на разные лады пересказывают историю о глупом старике.
Какое бессовестное злоупотребление доверием! Разумеется, роптать тут не на что. Судьбе принесли искупительную жертву, а судьба ее не приняла, — только и всего. И тем не менее! К посредственности люди до безобразия снисходительны: «Он же такой милый!» Но никто — подумать только, никто! — не отдал должного такому безупречному жертвоприношению! Не каждому смерть дарует венец славы, — много ли найдется катафалков, перед которыми действительно стоит обнажить голову? Иные люди не перестают быть мелкими даже в свой смертный час, и именно они, в этом можно не сомневаться, отняли у Перегрина второй венец, коим наградила его смерть; а первым венцом его наградила ненависть, окружавшая его со всех сторон. Смерть Перегрина обозвали шуткой, как будто человека, который — ради чего бы то ни было! — жертвует жизнью, позволительно назвать шутником. Все было поставлено ему в вину, вспомнили даже слезы, пролитые на гибнущем корабле, — его упрекали в недостатке мужества, вместо того чтобы подумать: если этот человек так любил жизнь, сколько же мужества потребовалось ему, чтобы добровольно расстаться с нею. Исказили даже рассказ о его смерти, которая, по его замыслу, должна была стать примером для всех: пишут, будто он умер, «испуская душераздирающие крики»{9} — гнусная клевета, ничего подобного нет ни в одном источнике. «Смейся, когда услышишь, как другие восхищаются Перегрином» — так завершает свое повествование Лукиан. Что же, одним из этих безумцев буду я; обычно это добрый знак, когда над вами смеются. Мы можем без всяких опасений склонить голову перед жертвоприношением Перегрина: в наши дни такие примеры не бывают заразительными. И если эта история не сказка, если этот человек действительно существовал, если он бросился навстречу смерти, чтобы добыть славу, а мир отказал ему в славе, извлекая его из тьмы забвения лишь для того, чтобы выставить на посмешище, — разве это не будет торжественный момент, когда я вручу ему ничтожную долю той награды, которую он надеялся получить ценою жизни, и в которой ему отказывали восемнадцать столетий! Восемнадцать столетий! А вот я с ними не согласен, и это отменяет их приговор! Моя слабая десница пронзает толщу времен, и я отыскиваю в глубине Лимба этого современника Марка Аврелия. Я прикасаюсь к нему, раздавленному многовековым отчаянием, и отныне он оправдан.
Как мы видели, в последнюю минуту Перегрин заколебался. Нам хочется думать, что при виде этой толпы, среди которой были его ученики, были люди, потрясенные происходящим, но было также и множество лукианов, сияющих злобной радостью, — одни «не ведали, что творят», другие прекрасно это понимали, — он осознал, что понапрасну отдавал себя, частицу за частицей, в живом слове и в написанных книгах, понапрасну отдавал себя целиком, душой и телом, если в этот решающий час его все еще могут оскорблять. Ему стало ясно, что единодушного признания, которого он искал за гранью жизни, он не достиг даже и сейчас, и смерть его будет бесполезной. Мне кажется, на краю огненной могилы он на миг испытал удивление, — да-да, простодушное удивление, какое могут испытывать лишь смешные люди, — уразумев, что всеми своими делами не сумел укротить вражду к себе, затем ощутил дыхание ужаса, не столько перед окружающими, сколько перед собой, ибо и конечном счете он потерпел поражение. Но было уже поздно, на сей раз действительно было уже поздно. И тогда он воскликнул: «Поручаю себя моим гениям!» — так мог бы воскликнуть каждый, кто отдает себя природе, или зверям, или божеству, чему угодно, лишь бы только не людям, — и через огненные врата вошел в великое ничто. И тут он опять-таки близок нам, ибо мы, неспособные обрести веру, но в то же время не желающие расстаться с мечтой о величии, взвешиваем такую возможность: принять добровольную смерть за дело, в которое не верим. Это поистине величие — оно будет совершенно бесцельным и нигде нам не зачтется. Это поистине мистификация — но в ней не будет обмана.
Нейи, 1921 — Кадис, 1926
Баррес уходит все дальше
(1923–1925)
1923. Баррес начинает потустороннюю жизнь
Как-то он рассказал мне: «Когда мы расходились после похорон Альфонса Додэ, главный редактор одного журнала, некто Ф., хлопнул меня по плечу и заявил: «Ну что ж, месье Баррес, вам это на руку!» Этой любезностью он хотел сказать: «Из тех, кто стоит у вас на пути, стало одним меньше». Слова эти беспрестанно вертятся у нас в голове, когда мы, глубоко потрясенные, идем в Нейи{10}. У заставы Майо один и тот же продавец предлагает две газеты «противоположной направленности», которые сумели выжать еще один, уже третий выпуск, из гибели четырнадцатилетнего подростка{11}. Как подумаешь, что тебя могут принять за одного из тех, кто спекулирует на трупах или просто бежит на трупный запах, впору повернуть назад, не переступать этот печальный порог. Из роскошных автомобилей выходят пустышки в человеческом обличье и случайные обладатели бессмертия. Он жив, а они мертвы.
Думаешь: нет, не пойду, и все-таки идешь, потом возвращаешься домой. Думаешь: «Не буду писать об этом. Если бы я написал, то лишь с целью тронуть людские сердца; тогда меня похвалили бы, и похвала эта была бы мне в тягость, словно я отобрал ее у другого». И все же вот они, эти страницы, написанные в спешке, за два оборота часовой стрелки, и, однако, с помарками, с попытками уловить и выразить что-то, — в общем, некий намек на ту бессмысленную работу, итог которой мы видели сегодня утром: смертное ложе, повязка на подбородке, молчание. Весь этот дождливый, душный день мы чувствовали, как уныние заливает нас, словно неудержимый поток. Ах! Не «песнь доверия» принес с собой вечер, а мужество, необходимое тому, кто видит ничто и держится с ним запросто, а потом закрывает глаза и притворяется, будто не замечает его, из страха перед вечным сном.
В литературных кругах люди глубоко, неподдельно скорбят. Молодежь, глядя на мертвого Барреса, думает: вот чем все кончится, даже если надежды сбудутся, — и, оплакивая его, оплакивает себя. Барресу была бы дороже всего именно такая, невысказанная дань его памяти. По ту сторону могилы герой еще успешнее выполняет миссию, которую избрал себе в земной жизни, властвовать над нашим воображением.
* * *Ни ордена, ни академического мундира, ни флагов, ни почетного караула. Несомненно, так захотел он сам. Кто сознает собственную значительность, тому не нужен церемониал. Никак не насмотрюсь на это лицо. Смерть омолодила его, разгладила бесчисленные мелкие морщинки, от которых оно казалось словно бы обожженным, иссохшим, когда вы с ним сталкивались на улице при ярком свете. Эта улыбка, столь заметная сегодня, при жизни выражала бы насмешку. Но что за таинственная штука — наше дыхание, если грудь без него становится такой плоской?