Привет, Афиноген - Анатолий Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тьфу! — крикнул Егор, перепугав Дана. — Тьфу, гадость всякая лезет в рот!
— Выплюнь, — посоветовал Николай Егорович. — Не глотай.
Иван Петрович продолжил рассуждение о несправедливой доле врача. Он не любил обрывать себя на середине фразы и рано или поздно доводил мысль до конца, не принимая в расчет, ждут ли от него этого собеседники,
— Так вот, я говорю, больные часто озлоблены и вымещают свое раздражение на нас, на врачах, что, кстати, неумно. Самый прохиндеистый медик изо всех сил старается помочь больному. Дело тут не в исключительном благородстве всех нас скопом. Люди врачи разные, и плохие, и хорошие, есть полные ничтожества. Все так. Но и тем, и другим, и третьим выгодно помочь больному, выгодно поставить его на ноги. Вы можете посчитать мои слова пошлостью. Допускаю, что сам термин «выгодно» не очень прикладывается к стократно опоэтизированной и романтизированной профессии врача. Однако я лично предпочту, чтобы, когда наступит мой черед, у моей постели оказался человек, коему пусть даже в целях защиты диссертации, и только, но именно выгодно меня вылечить, — а не простак с сострадающим сердцем. В последнем случае мое выздоровление будет зависеть лишь от доброго расположения ко мне врача, а это шаткий гарант. Не согласны? Как угодно. Не надо морщиться, Николай Егорович. Я понимаю — шутки такого рода вас коробят. А вот меня, представьте, больше коробит и даже возмущает, что блестящий хирург, спаситель тысяч человеческих жизней получает одинаковую зарплату с человеком в нашей профессии случайным, приспособленцем и выжигой.
В Горемыкине, по всему видать, пропадал оратор и общественный деятель. Он произносил свои круглые фразы задушевно–азартным тоном, умело подчеркивая акценты и выигрышные (по его мнению) места. Его загорело–красный, окаймленный черными полукружьями волос череп от внутреннего напряжения залоснился и на нем проступили неровно шевелящиеся складки–морщины. Все, что он говорил, ему самому нравилось и казалось превосходным, дельным, смелым. К сожалению, ему не хватало уверенности в чуткости и уме собеседника, что проявлялось мелькавшим время от времени в глубине его обиженно–вопросительных глаз странным выражением, будто он высказывался не по своей воле и заранее умоляет его простить за беспокойство. В больнице, особенно в операционной, Иван Петрович становился другим человеком — властным, самоуверенным, не терпящим возражений. Но там он и не рассуждал об отвлеченных материях.
Пауза затянулась, оратор в Горемыкине требовал реплики — гремучего топлива спора, и Николай Егорович, еле слушавший, сказал первое, что взбрело ему в голову, заботясь единственно о том, не слишком ли уклоняется он от темы и не выдаст ли этим доктору своего невнимания.
— Все ты справедливо излагаешь, Иван Петрович. Конечно, в этих вопросах тебе и карты в руки, раз ты на них собаку съел. Но только… Слишком как–то в твоих рассуждениях больные вроде прикладного материала. Какие–то они не особо и нужные. Врач — фигура, а больных, если понадобится, можно и заменить на что–нибудь… там на кроликов, на обезьянок. Либо одного на другого, без особых потерь.
— Не обижаюсь, хорошо знаком с подобной точкой зрения. Пуп земли — больной. О нем все заботы, и если бессовестный врач этот тезис не обслюнявил, значит, он… Вот так люди и талдычат об одном и том же на разных языках, не понимая друг друга. Кстати о больных. Уж битый час тебя хочу спросить, да ты все рот мне затыкаешь. Я оперировал некоего Данилова, — кажется, он из твоего заведения?
— Да, Данилов Гена у нас в отделе работает. Что с ним?
— Ерунда. Хотя мог запросто копыта откинуть. Любопытный субъект, не правда ли?
— Что? Парень как парень — молодой специалист.
— Не псих?
— Хотел бы я знать, кто из нас не псих. Вон, может, мой Егорша… Егорша, ты не псих у меня? Если нет, покличь Балкана! Куда его дьявол унес.
Не хотел Карнаухов разводить тары–бары, не хотел ни о чем думать; теневой лесной ветерок отогнал на миг саднящие мысли, и тут, как назло, доктор выскочил со своим Афиногеном. Ему–то он зачем?
— В порядке информации тебе доложу, Николай Егорович. Без оргвыводов. Чудной случай. В ночь на вторник его оперировал, а в четверг он из палаты удрал. Один, самостоятельно! Вообще из больницы. К девке, похоже, носился.
— Да ну!
— Такого у нас раньше не приключалось, я не помню. Удрал! Брюхо перебинтованное, на ногах не стоит — и нет его. Меня чуть кондрашка не хватил. Как же я, думаю, проморгал. Что с ним? Может, послеоперационный шок — так времени много прошло… Все перебрал, хотел уже в милицию заявить. К главному явился с повинной. Чепе!
— Ну?
— А тут он к обеду сам объявился. Лежит на кровати — бледный, как уже умер… и скалится. Сестре объяснил — в туалете сидел все время. Ты говоришь — обычный. Нет, Николай Егорович, лукавишь. Я еще на операции что–то такое почувствовал. Это человек не собсем обычный. Какой — не знаю, хотел у тебя спросить… До сих пор, вспомню — пот прошибает. Обычный? Я его потом перевязываю, интересуюсь: ну, скажите, Данилов, останется между нами, где вы были? Тут уж он совсем околесицу понес. А напоследок поучил меня–таки уму–разуму: «Доктор, — говорит, — скальпелем можно только тело разрезать. В душу с ним не проткнешься». Пустая фраза, подлая. Вот тут я и подумал, не шизофреник ли, не псих ли.
Николай Егорович не скрывал своего пристрастного изумления. И Егор, приподнявшись на локте, вслушивался.
— Нет, он не псих. Я тоже не сумею определить…
— Мальчишка, — горячась чему–то своему, отметил Горемыкин, — все они неблагодарные, равнодушные мальчишки.
— Уж верно, — возразил с обидой Карнаухов, — не совсем мальчишка. Мы с тобой такими не жили, доктор. Проще люди, кажется, были, светлее… За ширмами не таились.
Он поймал себя на том, что высказал вдруг сожаление, которое часто срывалось с уст его сверстников, особенно в каком–нибудь застолье, когда начинались сентиментальные воспоминания, прерываемые сочувственными возгласами, когда каждый торопился поделиться чем–то своим, неповторимым и невосполнимым, что неминуемо оказывалось понятным и очаровательно–сладким для всех. В такие упоительные, подогретые вином взаимопризнания Карнаухов прежде не встревал, сознавая, что ностальгия по утраченной молодости и исчезнувшим за буграми лет призракам замкнута сама на себе, смысла не имеет и, в общем–то, похожа на динамический фонарик–мигалку. Нажимаешь — горит, чем чаще нажимаешь, тем ярче даже горит. Но это не свет, это мигалка. Теперь, неожиданно для себя обернувшись на этот мигающий фонарик, Николай Егорович с невнятной горечью заметил, как и его мучает, манит холодный, неяркий блеск.
В глазах Горемыкина он уловил будто бы печальную тень своих мыслей. Давно помалкивал Иван Петрович, устремив застывший взгляд на верхушки орешника. Что он там высматривал, какое увидел пространство?
И Егорша затих, уткнулся носом в сено. Карнаухов различал его нежную, распаренную щеку и нежную линию шеи. И псы, набегавшись, растянулись рядышком на солнцепеке, выпростав алые стрелки языков. И дальние голоса и звуки умолкли. И листья не колебались. А мгновения неостановимо утекали и с каждым из них его, Карнаухова, мир подступал, приближался к черте, за которой невозможен даже покой. Зачем же сопротивляться? Какая отвратительная инерция влечет ломовую лошадь — человека? К одному и тому же, по одним и тем же колдобинам.
— Пойду, пожалуй, — сказал Горемыкин. — Вы еще погуляете?
— Погуляем, — отозвался Карнаухов. — Еще немного. Пока хозяйка щи сварит.
— Тип, — заметил вдогонку Егор, — философ из операционной. Представляю, как у него мозги набекрень… Папа, ты бы разделся, позагорал. Жарища такая — кожу впору сбросить.
— Неловко как–то…
«Да, — грустно подумал Егор, — стариков не переиначишь. Слишком много предрассудков и условностей на них давит. В стеклянном погребе живут — и темно, и хрупко. А как жить? Без выкрутасов. Без улыбок, когда хочется плюнуть. Без зигзагов, когда ближе по прямой».
Так они и пребывали некоторое время на задремавшей полянке, отец и сын, каждый со своей печалью, разделенные чем–то не подвластным уму. Казалось бы, уж им–то, родным, любящим людям, почему бы не вскрикнуть от сочувствия друг к другу, не излиться облегчающим пламенем откровенности, не утешиться единым вздохом. Нет, страдали оба, а объясниться не могли, не умели.
— Ну, все, — Николай Егорович бодро пошевелил плечами. — Пока дойдем, пока руки помоем — вот и обед.
Они к дому отправились длинной дорогой, с расчетом выйти к речке, где Балкан в летнюю погоду любил окунуться разок–другой, а то и доходягу бычка вытряхнуть из тины на сушу. Балкан–то рыбаком уродился, у воды характер его менялся в добрую сторону. Пока петляли по лесным тропинкам, натыкаясь то тут, то там на ранние парочки, притаившиеся в укромных местах, но видные отовсюду, а еще больше попадалось им ребячьих компаний да молодых семейств, прогуливающих детишек в тени деревьев, да безмятежно загоравших на расстеленных на траве одеялах одиноких мужчин и женщин. Одинокие мужчины и женщины располагались в каком–то подозрительно четком шахматном порядке.