«Последние новости». 1934-1935 - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Мережковский написал огромное количество книг. Но трудно определить, кто он. Исторический романист? Да, но только часть его творческого облика отвечает этому определению. Критик? Да, но разве в том значении слова, в каком критиками были Белинский и Добролюбов? Поэт, эссеист, ученый исследователь? И то, и другое, и третье, — однако, найти «жанр», для него самый важный, самый характерный, трудно. Он чрезвычайно разносторонен, но вместе с тем, с маниакальной настойчивостью, всегда повторяет одни и те же слова, разрабатывает одну и ту же тему, от «Юлиана» до «Атлантиды» и «Иисуса Неизвестного». Темы и слова — его, личные, особенные. Было бы ошибкой утверждать, что это представление о нашем мире, как об отчетливо задуманной и отчетливо разыгрываемой мистерии, нашло полное признание у современников. Современники — и ранние, и поздние, — восхищаются блеском стиля, или остроумием сопоставлений, но остаются скептичны к основе творчества Мережковского, и во всяком случае не видят того, что для него так несомненно, не заражаются его идейным пафосом. В этом смысле как будто бы нельзя говорить о влиянии Мережковского. А влияние есть. Тут потомки едва ли уловят то, что улавливаем мы, потому что вообще нельзя эпоху верно оценить, не будучи ее свидетелями, и могло бы случиться, что, прочти деятели прошлого все, написанное о них позднее, они просто не узнали бы ни себя, ни своего времени. Мережковский не весь в своих книгах, и будущему историку придется иметь это в виду.
Блок, Андрей Белый, Сологуб, Андреев, даже такие писатели, как Алексей Толстой, и многие другие помельче, — все обязаны ему, как бы они от него, по тем или иным мотивам, не отрекались. Это не культурная роль, это действие личности, неизменно обращенной в своих интересах и стремлениях к чему-то возвышающемуся над житейской повседневностью. «Пока не требует поэта…», — сказал Пушкин. Но Мережковского, по-видимому, Аполлон всегда «требует», не отпускает его, и самое ощутимое, самое реальное его действие на нашу литературу — в смертельной вражде к духовной обывательщине во всех ее проявлениях. О Станкевиче кто-то, помнится, говорил, что при нем каждый подтягивался, что при нем нельзя было «болтать о пустяках». Приблизительно то же сделал Мережковский с нашей литературой, как пытается сделать это всегда и везде. Я не рисую сейчас его портрета и, признаюсь, для меня он остается писателем глубоко-загадочным. Но чувствуя хотя бы самую скромную причастность к нашей словесности, нельзя не чувствовать и своего ученичества по отношению к Мережковскому, и добавлю мимоходом, у Андрея Белого отречение от человека, у которого он столько заимствовал, который стольким его обогатил, оттого так и отталкивает, что выдает общую способность отречься от чего бы то ни было. По счастью, у Белого нашлось мало подражателей, — и, будем надеяться, найдется их и впредь не много. Надо, чтобы Мережковский это знал.
К. Д. БАЛЬМОНТ
Пятьдесят лет тому назад имя Бальмонта впервые появилось в печати…
Цифры беспощадны. Пятьдесят лет литературной деятельности — значит, иллюзий не остается: «воспоминаньем стали дни далекой юности минувшей»… А между тем Бальмонта трудно себе представить иначе, как молодым, и до сих пор он еще душевно моложе всех русских поэтов, даже и тех, кто только начинает жить и писать. Эпитет «вечно-юный», который не раз к нему применялся, оказался справедлив: в 1935 году Бальмонт так же порывист и непосредственен, как был в 1885.
Есть такая условная литературная фигура — «будущий историк». Кому не случалось к его помощи прибегать, или, вернее, за него прятаться? То, что мы иногда не решаемся сказать от своего имени, то, что хотели бы выдать за бесспорную истину, мы этому проблематическому «историку» приписываем, — и он поневоле молчит, будто бы соглашается. Не следовало бы, поэтому, его авторитетом злоупотреблять, — «историк» ведь беззащитен! — не следовало бы его тревожить. Постараемся лучше определить, что представляет собой Бальмонт для нас сейчас, — не пускаясь в догадки.
Огромный талант. Первый голос в том вольном и вдохновенном хоре, который возник в нашей литературе в самую, казалось, серую пору самого серого поэтического безвременья, среди цепей Ваала и мечты идеала, среди унылой рубленой прозы, преподносившейся под видом стихов, среди бескровных, бессильных переложений великих и трагических некрасовских песен или фетовской лирики… Бальмонт запел сразу, с такой широтой и уверенностью, что нельзя было не заслушаться:
Все мне грезится море, да небо глубокоеБесконечная грусть, безграничная даль…
Эти стихи и до сих пор прелестны, — несмотря на сотни тысяч барышень в золотых обручах и айседо-ровских туниках, мелодекламировавших эту «грусть» и «даль» в Калуге и Ростове на Дону, несмотря на «Чтеца-декламатора», и всю вообще пошлость, окутавшую их.
Голос Бальмонта, как первый голос русского поэтического «ренессанса», звучал долго, пока не вплелись туда ноты, глубоко ему чуждые, «мистические», полу-религиозные, навеянные Владимиром Соловьевым. Но дело его уже было сделано: он вдохнул жизнь в изнемогавшую русскую поэзию, он напомнил ей, что одних хороших чувств для искусства мало, он понимал, что словесные возможности беспредельны, «горизонты необозримы», и вскружил всем голову. Кто родился слишком поздно для того, чтобы читать Бальмонта, как поэта нового, ошеломляюще-нового, не поймет, вероятно, откуда это головокружение. Но не поймет только потому, что в наши дни не на кого указать, кто бы такое чувство внушал, — да и времена теперь не те, горькие, трезвые, а не «головокружительные».
Валерий Брюсов назвал один из своих сборников — «Все напевы». Сборник был прекрасный, — пожалуй, лучший у Брюсова, — но по самому складу этого поэта, ни к какой творческой щедрости не склонного, название ему не соответствовало. Все напевы — вот лучшее определение поэзии Бальмонта. Действительно, в его лирике как бы получает подкрепление шаткий и спорный тезис о нашей русской «всечеловечности», о даре все понимать и во все перевоплощаться. Бальмонт — то мексиканец, то грек, то современник Шекспира, то парижанин «конца века» — с одинаковой легкостью перелетая времена и пространства, нигде не задерживаясь, ни к чему не привязываясь.
«Я для всех и ничей». Ему все равно, где быть и с чем быть. Он всегда опьянен прелестью и разнообразием мира, и в этом опьянении не знает или не хочет передышки. Природа ему, может быть, еще ближе, чем люди: дерево, птица, зверь, утренняя роса, молния, плеск моря — он все улавливает, не как посторонний зритель, не как любующийся наблюдатель, а будто сам внезапно становясь тем, о чем говорит. У нас, типичных, завзятых горожан, это вызывает иногда недоумение, и за Бальмонтом мы порой не в силах следовать. Но не перестаем ему удивляться.
Обратиться ли, все-таки, к будущему — в поисках поддержки для наших суждений? Нет, не за чем. Кому дорога русская поэзия, тому навсегда будет дорого имя, «певучее имя» Бальмонта. Сомнений нет — и предсказания слишком легки.
ПРИКАЗ ПО ЛИТЕРАТУРЕ
Отчетливость, ясность, краткость — прекрасные качества.
Поэтому когда, раскрывая только что вышедшую книгу «Нового града» на статье Степуна «Пореволюционное сознание и задачи эмигрантской литературы», видишь, что ему удалось втиснуть свои мысли в три вступительные, сжатые формулы, — невольно радуешься. А мы то тут спорили, мы то гадали и недоумевали, напрасно теряя время: оказывается, все сомнения укладываются в одиннадцать-двенадцать строчек, разделенных на пункты!
1. Пореволюционное сознание — сознание целостное. Как таковое, оно не может не предъявлять к литературе вполне определенных требований.
2. Целостность пореволюционного сознания «ка-чествует» в настоящее время, прежде всего, в политической форме. Пореволюционное сознание не может поэтому не связывать политики и литературы.
3. Пореволюционное сознание эмиграции — сознание противобольшевистское. Из этого следует, что оно не может не ожидать от эмигрантской литературы действенной помощи в своей борьбе против большевиков.
Правда, когда прочтешь эту декларацию, восторг чуть-чуть охладевает. Но тут же, немедленно Степун предупреждает: «знаю, что наиболее даровитым эмигрантским поэтам и писателям, наиболее тонким эмигрантским критикам и наиболее культурным эмигрантским читателям мои пункты не по душе». Чувствуешь себя польщенным, попав в компанию «наиболее даровитых, наиболее тонких, наиболее культурных» — только благодаря тому, что действительно, эти пункты пришлись тебе не по душе. Комплименты всегда действуют, — что скрывать! Но не надолго.
Прежде всего, — что это за слово «пореволюционный»? Как-то в Петербурге, в мае или апреле 1917 года, когда все из «господ» внезапно превратились в «граждан», город оказался заклеен афишами с аршинными буквами: «Гражданин Битков прочтет лекцию на тему о…». Не помню уж, о чем. Было в этом «гражданин Битков» что-то трогательное по энтузиазму, что вот, мол, он тоже гражданин, — трогательное и нелепое, ибо гражданами были все, и можно было бы с таким же основанием возвестить о лекции «человека Биткова». Так, — все мы пореволюционный по той простой причине, что живем после революции, а не до нее. Если возразить, что в понятии пореволю-ционности подразумеается воля, то есть стремление принять революцию в расчет, учесть ее, отнестись к ней со вниманием и посильной зоркостью, а не пройти мимо, будто ничего особо важного в России не случилось, будто печальный революционный эпизод можно предать забвению, — то и тогда притязание на исключительное право «пореволюционности» представляется странным. Так называемых «зубров», считающих, что в ходе русской истории революция не должна оставить следа, — больше нет или почти нет. Во всяком случае, никакого влияния на русскую мысль и русское творчество даже здесь, в эмиграции, они не имеют. Пореволюционна вся творческая часть эмиграции, — куда бы она ни шла. Почему это слово