Пчелиный пастырь - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часа через два со стороны леса взмывает в воздух пламя, повисает дымовая завеса. Испанцы, выплеснув бензин, подожгли его и перерезали дорогу немцам, которые напали на них с тыла, трещит хвоя. Поднимается раздраженное гудение пчел.
Полдень. Солнце прожигает насквозь. Немцы больше не предпринимают никаких попыток. Когда показывается один из них, он со своим голым торсом похож на индейца из вестерна. За лагерем полыхает лес, от которого идет нестерпимый жар. Огонь распространился метров на сто. Наиболее отдаленные ульи издают отвратительный запах горячего скипидара. В лагере двое убитых и один раненый — это Христиансен, пуля попала ему в бедро. Выстрелы напоминают постукивание колес поезда, катящегося в туннеле. У осажденных есть только один шанс — продержаться до ночи и попытаться удрать поодиночке.
Солнечные лучи становятся уже косыми, когда вдруг раздается грохот трех взрывов. Сперва попадание, потом взрыв. Мины. Эсэсовцы установили миномет за черным лесом. Три очереди, мины взрываются. Один из убитых в лагере — американец — убит вторично. Эсэсовцы кричат свое финальное: «Зиг хайль!», скользят, словно змеи, по скалам и начинают атаку со всех сторон. В фиолетовом дыму Толстяк Пьер хватает улей, поднимает его над головой и сбрасывает на осаждающих. Защитников лагеря охватывает неистовая ярость. Капатас выливает потоки брани на солдат империи «Мертвая голова». Один за другим разбиваются ульи о камни, выпуская рыжие ядовитые облака. Гнев пчел потрескивает, как огонь. Пуля настигает Толстяка Пьера, и тот медленно опускается на колени с гудящим ульем в руках. Немцы вопят. Они растерянны.
Еще одиночный выстрел. Капатас шатается между пропастью и земляной площадкой и падает навзничь.
Немцы больше не стреляют. Они изо всех сил хлопают себя по рукам и по лицу. Даже самые отчаянные из них, отплясывая какую-то истерическую джигу, отступают перед четырехметровой стеной гнева, окружающей лагерь, в котором горят фургоны. Снизу доносятся крики, приказы, повелительные свистки.
Поднимая только тех раненых, до которых можно было добраться, почерневшие, опухшие эсэсовцы под бешеную ругань офицеров кубарем скатываются в Кастель и Верне.
Заходящее солнце озаряет органные трубы Конка.
— Долго еще мальчишки из Верне, из Корнейа и из Филоля играли с этими касками дивизии «Мертвая голова»…
— Капатас говорил, что пчелы охраняют его, — пробормотал Эме.
— Он умер, как бог, — повторил Сагольс.
Отец Лао выслушал Гориллу, не моргнув глазом.
— Я замерз, — сказал Эме. Но тут же спохватился: — Пюига с ними не было? Учителя из Вельмании?
— Мсье Пюига с ними не было.
Монах набил трубку, закурил. Запах трав поплыл над разрушенным лагерем.
— Мы с мсье Пюигом верим в разные ценности. Но верим. И это главное. Эсэсовцы больше не вернулись. Друзья Пюига пополнили свою материальную часть. Нашелся среди них и такой, что, сгибаясь под тяжестью одноствольного миномета, сказал мне: «Вот уж с кем тебе не придется служить мессу, кюре!» Это было даже симпатично. Наконец немцы убрались восвояси. Во всяком случае, попытались это сделать. Если вы пройдете по деревням, мои соотечественники, которые мгновенно создают легенды, присягнут, что пчелы Капатаса, предводительствуемые гигантских размеров Царицей, преследовали врага до самого Прада! Они даже объяснят вам, что пчелы обозлились на немцев потому, что те пахнут не так, как мы. Вы мне не верите, сын мой?
— О, конечно, верю, отец мой! Конечно, верю. В сороковом служил у меня один парень, чистокровный северянин по имени Санлек. Я тоже северянин, даром что моя фамилия Лонги. Так вот, первого немца, которого мы подшибли в декабре тридцать девятого, мы отвели на командный пункт. И мой Санлек обнюхал боша…
— Немца, сын мой.
— Да, немца, отец мой. Так вот, Санлек сказал с глубоким убеждением. «Это правда, они чувствуются не так, как мы». На северном наречии «чувство» означает вовсе не человеческие чувства, а запах человека. Санлек слышал об этом еще в детстве. Это был догмат веры его прадеда — Вальми и Ватерлоо, его деда — Седан, его отца — Верден и его самого — он познал эту неоспоримую истину.
— Баварцы, должно быть, говорят то же самое. И однако, нашелся свидетель, своими глазами видевший колосса, бросавшего ульи на осаждающих, а потом на скалах были найдены обломки ульев. Ну, пора возвращаться.
— Одну минутку!
Эме шел по снегу, покрывавшему чахлую травку, и снег прилипал к подошвам его сапог.
— Вы увидели эти места сразу после боя?
— На следующий день. Раньше это было невозможно. Жандармы прибыли к восьми часам вместе с двумя пчеловодами из Прада. Там была куча трупов среди пепла. Двое еще дышали — датчанин и испанец. Датчанин три месяца пролежал в Перпиньянском госпитале, потом уехал.
Трубка захрипела.
— Пастырь лежал на спине — как упал, так и остался лежать, и лоб у него был пробит у самых корней волос…
Горло сжимается. Слово смерть застревает в горле у того, кто остается жить. Лонги, для которого ведется этот рассказ, машет рукой: продолжайте, мол.
— Лицо у него было все в саже. Как у кочегара. Сажа была жирная и лоснилась. Он был похож на статую, которую лепил с него Майоль…
Фотография этой статуи была в тетради гауптмана Линдауэра, погибшего накануне этого сражения в нескольких километрах отсюда…
— Капатас был католик?
— Пожалуй; он ходил к нам на службы и смотрел одобрительно, но почти свысока. Мне передавали его слова: «Чьи же мы пчелы?»
— Он говорил это при мне.
— Господин майор, право же, нам пора возвращаться. Наш отец эконом приготовил нам перекусить, и это будет очень кстати. Я покажу вам еще кое-что, и поедем.
Они пошли по направлению к обгоревшим пихтам, с которых время от времени падали мягкие снежные хлопья. Ноги погружались в снег, и снег как-то странно похрустывал. Тут Эме Лонги увидел наименее пострадавшую часть лагеря. С полдюжины ульев теснилось вокруг улья-тотема.
— Положите руку на дерево, — сказал отец Лао.
— Оно теплое!
— Я кормил уцелевших пчел медом. Ведь, в конце концов, это их мед! И они выжили. Пастырь говорил, что они поют в полночь, в рождественскую полночь. И вот рождественской ночью после службы я поднялся сюда. Ульи пели. Особенно вот этот. Это был григорианский распев.
И тут монах улыбнулся непередаваемой улыбкой, улыбкой ребенка или святого.
Лонги и священник снова вышли на дорогу, где их спутники хлопали себя по плечам, стучали одной ногой о другую, будто кучера в те времена, когда он был совсем молодым. Им пришлось перешагнуть через череп мула — он был словно из слоновой кости чудовищного желтого цвета.
Напев уныл, и любовь грустна —Не будет «завтра» у ней.Гора молчит, глуха и черна.Смерть притушила лапой своейВ костре остатки углей.
V
— Я и представить себе не мог, что монахи едят такие острые блюда, — сказал Эме, с трудом шевеля горящим от перца языком.
— Перец — это овес для кюре, — заметил Сагольс, который был антиклерикалом — антиклерикалы часто встречаются на побережье. — Остановимся в Вильфранше.
Они расположились на террасе в нише крепости, открытой солнцу. Здесь можно было круглый год завтракать без пиджака. Пальма Хамеропс бросала вызов зиме.
Вопреки этой красоте все перемалывалось в чудовищной машине времени. Это действительно произошло накануне трагедии, после полудня — об эту пору гауптман Линдауэр нашел свою смерть, не увидев ее. Смерть от руки Политкома, специалиста по гранатам с рукоятками, умершего двадцать четыре часа спустя. Все было ясно — гауптман и впрямь направлялся в лагерь Сен-Мартен. Весь вопрос заключался в том, зачем он туда шел. Чтобы арестовать Капатаса, как того требовал его долг? Чтобы обогнать людей из Булу, руководствуясь корпоративным чувством неприязни, объединявшим офицеров абвера против гестапо? Если бы речь шла о каком-либо другом немце — не о Линдауэре, — этот расчет, достойный Канариса, был вполне допустим. Но чтобы преуспеть, Линдауэру пришлось бы явиться сюда не одному. Оставалось только одно объяснение: немец-пчеловод хотел предупредить каталонца-пчеловода, идя навстречу «дурным предзнаменованиям».
Сандрар писал: «Лишь абсурд жизни хлопает ослиными ушами». Или ушами мула. Абсурд ослиных ушей взял Линдауэра на прицел. Абсурд ослиных ушей для вящей насмешки принял обличье Политкома. Убивая Линдауэра, не зная, кто он таков, Политком тем самым обрекал своих друзей на смерть. Потому что, если бы в тот день, 17 августа 1944 года, Пастырь и его друзья были бы предупреждены, они успели бы уйти через плато. «Мертвый, кто умертвил тебя?»
Лонги молчит.